Нет, должна его увидеть. Отягощенного годами, обветренного жизнью, постаревшего — должна увидеть моего Левана — стыдно в мои годы любить девятнадцатилетнего парня.
Весна на носу. Теперь скоро потеплеет, листья на лозе окрепнут, пройдусь разок с садовыми ножницами по винограднику, прорежу его да и поеду.
Перевод А. Эбаноидзе
Звиадаури
— Доброе утро!
Георгий Циклаури, сидя на корточках, трясет меня за плечо.
Я откидываю бурку в сторону и, потирая глаза, привстаю. В палатке темно, хоть глаз выколи.
— Что, уже пора?
— Шесть часов, скоро рассвет. Как спалось?
— Прекрасно, а тебе?
— Я и глаз не сомкнул, клянусь детьми.
— За что такое наказание?
— Не мог же я залезть в палатку раньше дорогих гостей, так что мне и спать было негде.
— Не вмешивайся, говорят, в чужие дела… А Турманаули?
— И он без места остался, но мы ничего не прогадали, ей-богу. Втроем в обнимку провели ночь у огня.
— Кто был третий?
— Брат наш — «жипитаури», разве мы выдержали бы без него! Ты не замерз?
— Видишь, я и сапоги не снял.
Я вылез из палатки. Еще темно. Звезды попрятались, и небо кажется пустынным. На вершинах гор угадывается светлый покров снега. Кое-где меж палаток догорают костры. У кого-то грохочет стартер. Когда на мгновение воцаряется тишина, снизу, из башен Шатили, доносятся слабые звуки пандури. Длинноногий, как журавль, Турманаули стоит у «виллиса» с зажженными задними фарами. Из-под неизменной войлочной шапки «старейшины» Магароскари выбиваются седые кудри, которые сейчас кажутся черными.
— Я же говорил, он — свой парень, упрашивать не придется. — Турманаули гладит меня по плечу и с упреком бросает председателю исполкома: — А ты: не надо, мол, гостя беспокоить… Такому гостью как раз сон и в беспокойство. Ведь я прав? — спрашивает он меня для проформы и продолжает: — Сейчас махнем в Муцо. Поздороваемся с солнцем из муцойских башен. Как, а?
— Кто знает, из каких сновидений мы его вырвали? — смеется Георгий.
— Это верно, — соглашается Турманаули, — утренний сон — самый сладкий.
— Эх, мои дорогие, я уже забыл, когда видел сладкие сны.
Мы трогаемся.
Оставив позади анаторийские усыпальницы, въезжаем в Муцойское ущелье. Сворачиваем с проезжей дороги вправо и долго трясемся в машине, пока она, преодолев каменистое лесное бездорожье, не останавливается на берегу Арагви. (Хевсуры любую реку — большую или малую — зовут Арагви.) Шофер выходит из машины, швыряет в воду камень, другой и возвращается.
— Не проехать.
— Это почему? — упрямится Турманаули.
— Вода по грудь будет, мотор заглохнет — застрянем. — Шофер смотрит на Георгия.
— Ничего не поделаешь, с водой шутки плохи. Поворачивай назад, остановимся в ольшанике.
…На большом плоском замшелом камне стоит кувшин с «жипитаури», вареное мясо, вчерашние хинкали, домашний хлеб — все наше богатство.
Все четверо стоим. Турманаули присел было на скользкий камень, но тут же подскочил как ужаленный: «Студеный, проклятый!»
По мере того как светлеет небо, становится все холоднее. Скалы вокруг как бы раздаются в стороны. К деревьям возвращается жизнь — они желтеют на глазах, и только иней на макушках отливает серебром. Занимается заря. Но солнце еще далеко. Пока первые его лучи достигнут этих гор, мороз проберет нас до костей.
Мы помянули обретших вечный покой в анаторийских усыпальницах, выпили за наших предков, за божество — покровителя пастухов и охотников, за возвратившихся в это ущелье горцев, за деревья, подобно огромным свечам, горящие желтым огнем, за благоденствие Грузии… за честную слезу, которую проливали над умершими.
— Хотите послушать стихи о слезе? — Турманаули смотрит на вершину горы, окрашенную золотом.
— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул я и тут же почувствовал, что мои слова звучат фальшиво. Не знаю, замечали ли вы, но пшавы и хевсуры никогда не обсуждают достоинства или недостатки стихотворения. Они просто говорят стихи, живут ими и лишь в редких случаях задумываются над тем, как проста и гениальна фраза «постарел я, и слеза моя постарела» или «ибо я сама печаль, бродящая по свету».