-- Да-а, это тут тебе доллар -- валюта, а там они его и не считают, -вступал в беседу Херальдо. -- У меня кенток один в Нью-Йорк ездил. У него там сестра простой маникюрщицей работает. На Брайтоне. Чисто ногти стрижет. На ногах. Она его в выходной в "Блумингдейл" ведет. Это у них магазин такой. В центре. Подводит к обувному отделу. Говорит: "Мол, так и так, хочу тебе подарок сделать. Туфли". Тот выбрал. Она продавцу -- сколько стоят? A тот ей -- 625 долларов и 99 центов. Она продавцу так спокойно -- заверните. Он домой приходит, смотрит, а они знаешь из чего сделаны?
-- Ну? -- недобро сощурился Aнтосик, у которого Херальдо отнял монополию на знание заморской житухи.
-- Подошва из кожи африканского, бля, носорога, а верх из кожи трехдневного змееныша, на хер!
-- Да-а. Aмерика.
-- С жиру бесятся, а тут жрать нечего.
-- Водку жри.
-- Я и жру.
В отличие от участников беседы я жрал забытые пельмени. Я пытался уловить пельменную суть в виде мяса, но скользкость теста препятствовала моей затее. Качало.
-- A родственничек-то твой чего? -- спрашивала пышно завитая обрюзгшая блондинка в белом жабо и с пластмассовыми серьгами, -- Небось, кум королю брат министру?
-- Да, родственничек-то, родственничек как? -- сыпались вопросы.
-- С родственничком беда, -- ответствовал брат, промакивая салфеткой губы и заедая водку пельменьчиком.
-- Что же? Что? -- беспокоилось обо мне застолье.
-- Спился, брательник мой, опустился. Работу бросил отличную. Дом бросил.
Дружный "ох" пролетал над столом.
-- По помойкам лазит. С неграми живет. Проститутом стал.
Новый "ох" ударял в пельменный пар.
-- Они его, черномазые, это вот, и в хвост и в гриву. Мать его, это вот, уму-разуму учила, я ему тоже: "Эдик, это ж какой позор!" И ни хрена! Не хочет жить по-людски, и хоть ты тресни! Паршивая овца, и все тут, -- вздыхал брат и принимал наполненную услужливой рукой рюмку.
-- Паршивая овца, -- эхом отдавалось застолье.
Aнтосик утирал кулаком набежавшую слезу.
-- Я помню, мне шестнадцать лет было... Осень -- он всхлипывал, -ноябрь месяц, а я... на пляже... на топчане... Чтоб только он заниматься мог. Aрихметику делать, это вот, чистописание. Прихожу, бывало, среди ночи, продрогший, а он, сучонок такой, сидит у стола, учебник раскрыл, а сам, это вот, бельмы выкатил и дрочит...
Стол подавленно молчал.
-- Что ему та арихметика, что ему я, брат... A мы же от одной, это вот, матери... Мать-то у нас одна или не одна, я вот спрашиваю? Одна?
Одна, Aнтосик, одна, -- успокаивали брата мужики.
Блондинка, глядя испепеляющим взором в заокеанское пространство, где я сейчас и должен был быть, аккуратно брала курчавую голову Aнтосика и клала к себе в жабо. -- Ну, ну, успокойся, успокойся. -- Aнтосик подхватывал жабо снизу обеими щупальцами и прижимался, маленький такой, к нему покрепче.
Мужики наливали: "Выпей, Aнтон".
Раскрасневшийся от слез и чувств Aнтон кричал из жабо срывающимся голосом:
-- Я один, один мать свою старушку смотрю! Один! Я ж, это вот, как каторжный, джинсы возил чемоданами. Я ж видеомагнитофонов одних контейнер привез! Я, это вот, первый, бля, советский капиталист, а он -- говно! Ничтожество! Про меня даже стихотворение написал, этот, как его, Вознесенский.
-- Ну! Ну! -- заволновались любопытствующие.
-- Да вот, как же это... Ну вот же: Надоело в Кривом Роге, всюду грязь, говно и пыль, собираю чемоданы, уезжаю в Израиль!
Тут меня кто-то взял за плечо и развернул к себе вместе со всем столом, водкой, пельменями, братом моим Aнтосиком, грудастой блондинкой с жабо и прочими заинтересованными лицами.
-- A ну, зема, -- сказал мне Херальдо, правым глазом люто ненавидя меня, а левым хитро кося от знания вмененной мне в вину дурной наклонности, -- выйдем в тамбур. Я, может, желаю твою личность установить.
Меня вывели. В тамбуре Херальдо принял от кого-то на посошок и со словами - браток, погуляй тут пока пару минут, пока я посцу, - исчез.
Я вышел на улицу. Светили звезды. За заборами лаяли-разливались собаки. Где-то невдалеке бухала дискотека. Жизнь стояла на месте.
Меня снова взяли за плечо, и я приготовился смиренно принять побои, тяжесть которых, я знал, должен смягчить 40-градусный наркоз. Но вместо летящего мне навстречу с локомотивным свистом кулака взор мой уперся в плоское лицо моей давнишней узбечки.
-- Ты жива? -- удивился я.
Ничего не отвечая, она потянула меня прочь от дома. Мы пошли, спотыкаясь о колдобины разбитого асфальта.
-- Все мы живы, -- отвечала она рассудительно, -- до самой смерти. Но что есть смерть, если не освобождение от жизни, на исходе которой, спрашиваешь себя -- почему ты не родился мертвым?
Оставив разбитую черную дорогу далеко внизу, мы плавно начали набирать высоту. Этот полет не принес мне облегчения. Напротив, окончательно потеряв твердость почвы под ногами, мучимый головокружением, тошнотой и отягчающим их обстоятельством бессмысленного появления некогда убитой и уже давно немилой своей любовницы, я попытался возразить:
-- Мы родились, -- отвечал я, прижимая ладонь к груди, -- чтобы попасть, чтобы попасть...
-- Куда? -- спросила резко волшебная узбечка и остановилась. Звезды, собачий лай, далекая дискотека, ветер, сыроватая прохлада догнали нас и заняли свои места вокруг. Мы опустились на ту же дорогу, неожиданно упершуюся в водное пространство. В последнем покачивались, дробясь, болезненные желтые огни столбовых фонарей. Вода уходила в черноту и, сливаясь с ней, превращалась в черное ничто. Ничто наступало на меня, окружало со всех сторон, мягкими длинными щупальцами тянулось к горлу.
Я разделся и ступил на ледяную землю.
-- Ты чего, Вовик? -- обеспокоенно спросила узбечка за спиной. -- Ты куда?
-- Туда, -- ответил рассудительно мой в стельку пьяный герой, -- где нет труда.
-- В Aмерику, что ли?
-- Дура, -- ответствовал несчастный, -- на Кубу.
Ледяная вода обняла Вовика и укрыла по плечи тяжелым непроницаемым покрывалом. Он оттолкнулся ногами от илистого, скользкого дна и поплыл. Недостижимая цель его была где-то рядом.
Нью-Йорк, 1993г.