ПОСЛЕДНЯЯ ЧАША
Еще молодой, но с седыми подпалинами в волосах и глубокими складками на лбу, Василий Федорович Рябоконь уже устал от такой кочевой, беспокойной и долгой жизни, устал смертельно. Ему уже ничего не хотелось, как ранее, не хотелось более скрываться, проявляя при этом волю и изобретательность, пробуждая и обостряя в себе какое-то нечеловеческое чутье. Теперь он делал это уже больше по инерции, по однажды сложившемуся положению. Он, конечно, понимал свою обреченность. Но ни торопить, ни оттягивать далее развязку не хотел и не мог. Он более полагался на некий потаенный ход времени: все должно произойти так, как должно произойти, без волевых насилий.
Он чувствовал, как ускользает, уходит от него что-то главное, составлявшее, может быть, цель и смысл его жизни. Все теперь казалось ему каким-то бесцветным и бессмысленным. Как ни напрягал он свое сознание, свой щедрый от природы ум, выхода из своего положения не находил. И не мог найти, так как в том положении, в котором он оказался, выхода просто не было, такого, какой можно было бы признать справедливым и приемлемым для него. Он ведь не мог просто куда-то уехать. Покинуть родину он не мог. Это означало бы для него поражение, крах всех его устремлений, надежд и борьбы. Он хотел жить и надеялся умереть на родине.
Он видел, что складывается уже какая-то иная жизнь, и дальнейшее сопротивление ей было направлено уже не на тех, кто устроил этот вселенский, революционный погром страны и народа, а на самих людей, на жертвы этого погрома, пытавшихся как-то уцелеть в этой озлобленной жизни. Он не мог не замечать и того, как трудно и мучительно поправлялась разоренная жизнь. Для него было ясно, что происходило это, несмотря на идеи, которые столь жестоко насаждались. Но этого, происходящего теперь, почти никто не понимал. И от того было еще более мучительно и нестерпимо досадно. Но вмешаться и повлиять на происходящее он уже не мог. Все совершалось как бы само собой и помимо него. В этом вздыбившемся жестокостью мире ему не находилось больше места.
Как человек чуткий, он не мог не замечать и того, как что-то странное и непонятное происходило теперь и с самими людьми. Под гнетом долгих насилий они становились какими-то другими, иными — не степенными и гордыми, как ранее, но суетными и испуганными. Словно что-то очень важное оказалось вынутым из их душ и сознания.
Василий Федорович Рябоконь обладал неизъяснимой силой влияния на людей лишь до тех пор, пока эта сила была в народе. И когда после долгих насилий над ними, выдаваемых за социалистические преобразования, эта сила истончилась в них, вымылась из душ и заменилась страхом, Рябоконь, даже сохранив свое упорство, былую смелость, изворотливость и предусмотрительность, уже не обладал той прежней силой и неуловимостью, которые были чужды и непонятны тем, кто пытался его любой ценой уничтожить.
Он все чаще впадал в полудремное забытье, и в памяти всплывали одни и те же родные видения. Виделась отцовская хата на Золотьках, большой, четырехскатный старинный дом, под темной камышовой крышей. Сараи, конюшня, амбар, колодезный журавль, смело вскинутый в небо.
И почему-то чаще вспоминалась картина летнего дождя, когда жаркий день заволакивался тяжелыми тучами. Ветер тревожно трепал деревья, поднимал дорожную пыль вместе с листьями и травой. Испуганные куры пугливо убегали под навес. Напоминал о себе жалобным, зовущим мычанием теленок, припнутый на выгоне. Блеяли овцы, гуртуясь, убегали в темный проем сарая. Хлопающим на ветру брезентом накрывали только что заскирдованное, еще не осевшее сено. Какая-то непонятная тревога пробегала по телу.
Первые крупные капли взбивали пыль, которая, смешиваясь со свежестью, разливалась вокруг теплым запахом. Застыв на крыльце, в проеме двери, приятно было смотреть на то, как лопались в луже большие бульбы и как вода, собираясь в лужи, витыми желтоватыми потоками нетерпеливо устремлялась куда-то.
А то виделся родной дом ясным, знойным летним днем. Огромный серебристый тополь, шатром нависавший над хатой, легко плескался серебристыми листьями. В купах старых акаций перекатывалось глуховатое, грудное воркование горлицы. Как он любил эту незлобную птичью жалобу среди зеленого, цветущего хуторского мира!
Вся эта мирная жизнь, которой они жили совсем недавно, куда-то делась мгновенно, словно ее смыло враз нежданно набежавшей, невидимой волной. О ней можно было теперь жалеть, печалиться о ней, плакать над ней, но никакая сила уже не могла ее возвратить. Сколь она много значила, как она дорога, видимо, в полной мере и можно было понять лишь теперь, потеряв ее.