Сладковатые, пьянящие запахи молодой травы смешивались с приторным духом прошлогоднего прелого бурьяна. Вербы — в желтых, цыплячьих сережках клубились вдоль прошлогоднего, за зиму посеревшего камыша. Где-то в желтых купах верб, еще стоящих в воде от весенних разливов ериков, считала кому-то долгие годы невидимая кукушка.
Весна в том году выдалась какая-то суматошная и поспешная. Уже в начале марта талые и дождевые воды затопили низины и балки, образовав в степи целые озера. Как большие, серебрящиеся блюда они сверкали на первом, молодом солнце. Казалось, что в этом ожесточившемся злобой мире нет больше ни жестокости, ни несправедливости, что люди наконец-то отыскали свои исконные пути. Ведь для этого нужно было так немного: радоваться солнцу, наступающей весне, трудиться на родной земле.
Уставшие от долгой войны и смуты, крови и смертей люди, присмиревшие перед непонятностью разворошенного ими мира, настороженно и пугливо ждали уже каких угодно перемен, лишь бы скорее прекратилась эта сосущая сердца тоска, изнуряющая сознание неопределенность и перепутанность, эта постоянная нищета. Доведенные до какого-то, видно, критического предела терпения, они теперь были уже согласны на все.
Накануне весенних полевых работ по хуторам и станицам стали создаваться землеустроительные комиссии, чтобы до весеннего сева разделить землю, как казалось людям, по справедливости. Был предпринят решительный шаг по переустройству жизни. Хутора и станицы снова погрузились в какое-то оцепенение, тревогу и томительное ожидание. Ведь там, где делят землю, всегда льется кровь. Видимо, человек так незримо, но неразрывно связан с землей, каким-то им неосознаваемым законом, что, когда режут, делят ее, льется кровь человеческая… И хотя в связи с предстоящим переделом земли только и говорилось о справедливости, о новом светлом будущем, большинство людей чуяло, что дело это недоброе и вряд ли удастся избежать беды. А по опыту последних революционных лет, они знали, не раз убеждались в том, что к светлому будущему взывают обыкновенно те легкомысленные, часто просто убогие люди, кто не умеет обустроить жизнь в настоящем. Ведь отобрать землю у человека лишь потому, что она у него есть, и он на ней работает, и отдать тому, у кого ее нет и кто не хочет и не умеет на ней работать, было слишком неубедительным основанием для ее передела.
В первых числах апреля в станице Славянской прошел съезд комиссий по землеустройству, как их называли — по предоставлению льгот. Бывший красноармеец, член земельной комиссии хутора Лебедевского Федор Дмитриевич Киселев возвращался на хутор вместе с землемером Николаем Васильевичем Ивановым. До Гривенской доплыли на попутной барже, а на хутор, не найдя подводы, пошли по предвечерней весенней степи пешком. На хутор дошли засветло. Поскольку в крохотной хатке Киселева места на ночлег для землемера не нашлось, отправились к председателю сельского совета, возглавлявшего и земельную комиссию, Василию Кирилловичу Погорелову, который вернулся в хутор днем раньше.
Рябоконь уже, казалось, смирился со своей многолетней камышовой жизнью. Если там, в родных хуторах и станицах, утверждается жизнь на безбожии, страхе, на несвободе человека, разумеется, под декларации о его освобождении, если в людях пробуждается и развязывается все самое низменное, звериное, а все человеческое подавляется, что ж, он не желает жить такой жизнью, он будет оставаться в камышах столько времени, сколько ему будет отпущено Богом. Живут же отшельники вдали от мира, и ничего — находят равновесие, обретая в своем отшельничестве свободу. Он тоже останется на воле. Отсюда его напоминание в записках к власти: «Я станиц не трогаю. Ваша — суша, наша — вода».
Но предоставить кому бы то ни было свободу, волю новая власть не могла, так как это свидетельствовало бы о ее невсе-сильности, подрывало бы ее основы, создавало бы впечатление ее временности. А потому Рябоконь со своей малой группой, дерзнувший жить так, как считал нужным, а не по диким предначертаниям, был для нее намного опаснее разбойных шаек, хоронившихся по плавням, шаставшим в поисках добычи по дорогам. Сам факт его существования был для нее опасен, а потому Рябоконь должен быть уничтожен любой ценой.
Те, кто пытался убить Рябоконя, еще не вполне осознавали, что тогда он будет представлять еще большую опасность, чем живой, ибо превратится в безусловный символ несгибаемости и непокорности.
После того как стали «изыматься пособники», Рябоконь, чувствуя свою ответственность за судьбы этих людей, не мог не встать на их защиту. И когда на его предупреждение прекратить аресты и освободить людей власть не отреагировала, Рябоконь решился на ответные меры. Он вполне осознавал, что теперь начинается открытая война с властью, что его надежда на дальнейшую камышовую отшельническую жизнь рухнула и теперь рано или поздно с ним расправятся. Но так просто он не сдастся. Он будет стоять до конца, оставшись вольным и непокорным.