Михаил Елизаров. Кубики.
Кубики
К пяти годам Федоров уже твердо знал, что его зовут Федоров, что жизнь не игрушка, не какой-нибудь плюшевый медведь с пришитыми глазами-пуговицами, не пластмассовый взвод солдатиков, не трехколесный велосипед, а один тошнотворный страх, бездонный, точно канализационная дыра, страх ледяной и острый, как пролежавший ночь на морозном подоконнике разделочный нож.
Это поначалу Федоров сходил с ума от ужаса, захлестнувшего все его существо, и пронзительный плач рвал горло на кровавые лоскутки, глаза спекались от слез, и слякоть из мочевого пузыря стекала горючими змейками по зябким ногам до сандаликов.
А потом Федоров перестал кричать — это все равно не помогало. Рано обретший неслыханное детское мужество, он научился изнывать молча. Если бы Федоров и дальше сопровождал свой страх истериками, то давно лишился бы связок и онемел. А голос бывал нужен для тех охранительных молитв, которые произносятся только вслух. Цель же у Федорова была проста — как можно дольше оставаться в жизни, пусть полной вселенского кошмара, но все-таки жизни, потому что смерть была в тысячи, в миллионы раз страшнее.
Кубики с разноцветными буквами на деревянных гранях сообщили Федорову чудовищную тайну. Он безмятежно играл на ковре в своей комнате, строил долгую башню. И когда рассыпался его, кубик на кубике, вавилон, буквы сложились в Безначальное Слово. Для того чтобы прочесть Слово, не нужно было уметь читать, достаточно лишь увидеть. Федоров увидел, и Слово сказалось, и было оно правдой о смерти, только о смерти настоящей, а не той выдуманной загробной полужизни, которую тысячелетиями изобретал трусливый людской ум, изливая в толстых черных книгах жалкие надежды на вечные небеса и свет. Федоров с восторгом принял бы и научное небытие, но, увы, ни одно человеческое воззрение и на йоту не приближалось к тому, что случайно открылось Федорову. Смерть оказалась неизмеримо сложнее всех человеческих фантазий и наук, вдобавок была настолько извращенно страшной, что рассудок сводило судорогой омерзения. Самые жутчайшие испытания воображаемого ада не попадали в сравнение с масштабом вечной муки, космической пытки, которой когда-нибудь подвергнут каждого без исключения, в том числе и его, Федорова.
Если представить Божий мир домом, то выдуманная людьми игрушечная смерть из священных книг как бы обитала в подвале, который все-таки был частью дома, построенного Богом. Под фундаментом же находился котлован, и вырыл его не Бог, а, быть может, Отец нынешнего Отца, обезумевший от собственной жестокости проклятый Дед, который умер еще до рождения Сына. В этой могиле с незапамятных добожьих времен обитало выродившееся из Дедовской души трупное вещество Первосмерти, и над ней не было власти даже у самого Бога — он мог лишь до последнего маскировать свое бессилие, ведь если бы люди вдруг узнали, что за изуверская вечность ожидает всех без исключения после жизни, они бы сразу отреклись от такого Бога, и над землей стелился бы непрекращающийся вой. Песьим плачем залился бы каждый живущий, точно так же, как безудержно зарыдал маленький Федоров, раскидывая взбешенной рукой по ковру кубики с Безначальным Словом.
Он сразу и навеки понял, что все умрут, и он, Федоров, тоже умрет, а это самое худшее, что может случиться, и лучше бы ему, Федорову, вообще не рождаться, да и лучше бы вообще никому не рождаться, но люди все равно обречены появляться на свет, потому что Богу нужна их любовь.
Бог не был виноват в смерти, и смерть не имела ничего против Бога, не посягала на его престол. Она не умела творить ничего, кроме самой себя, не умела даже убивать, а могла лишь принять любое существо в свою бездонную прорву, из которой нет возврата.
Ради великой тишины тысячелетиями охранялось благое заблуждение о смерти. Сомнения пробуждались на похоронах, перед разверстой могилой, когда люди, прозревая обман, искренне оплакивали свою единую на всех горькую долю и грядущий, ни с чем не сравнимый посмертный ужас. Нет в языке таких слов, чтобы описать, что за надругательство над человеком творилось в той запредельной кромешной черноте, где ни единого светлого атома, а только несказанное и невыносимое То, от чего ночи напролет беззвучно лил слезы измученный ребенок Федоров.
Ни один взрослый не выдержал бы груз подобного откровения. Даже приговоренный к справедливой пуле преступник до конца не осознает, что его ждет там, за выстрелом, а Федорову заранее все было известно. И несмотря на это, Федоров превозмог себя, выстоял, лишь иногда срывался и плакал, и никто не мог его унять, ни мать, ни бабушка, ни врачи с их дурманящими лекарствами.
Федоров в глубине души признавал разумность царящего неведения. Правда о смерти все равно никому бы не помогла, а, наоборот, навсегда отравила бы остаток земного бытия. Кроме того, Федоров подозревал, что Безначальное Слово косвенно унижает Бога, и лучше о тайне помалкивать, чтобы Бог не разозлился на Федорова и не сделал еще хуже его жизнь, которая и без того была изнуряющей работой по выживанию. Повсюду во множестве имелись специальные ловушки смерти, и хоть не все они были сразу гибельны, но каждая так или иначе приближала кончину.
Человеческая жизнь напоминала бег по минному полю, если вообразить себе такое поле, где мины заложены не только в землю, но и в облака, в жуков, мошек, кузнечиков, в стебли трав, воздушный шорох, туман, звон далекой колокольни.
Бог не мог не знать об этих ловушках, но закрывал на них глаза. И это было вынужденное жертвоприношение. Неизвестно, как повела бы себя смерть, сократись вдруг поток умерших.
Вполне возможно, Бог сам не до конца верил в свое бессмертие и не хотел уточнять, что случится, если смерть от голода поднимет мертвого Бога-Деда, и тот вылезет из «котлована» наружу.
За ловушками надзирали Твари. Федоров узнал о них из молитв, которые иногда читала бабушка, просившая уберечь ее от Тли и Мысленного Волка. Но Бог помогал только в одном — он притуплял ощущение угрозы, а это была скверная услуга.
Сам Федоров никогда не видел Тварей, но очень четко их представлял. Мысленный Волк походил на сказочного зверя из яркой детской книжки, лохматого и черного, с оскаленной пастью, а Тля была помесью мухи и летучей мыши, чьи гнилостные крылья навевали молниеносное тление. Твари умели извращать суть и материю, пользуясь тем, что увиденное уже не сделать неувиденным, а подуманное — неподуманным.
Достаточно было раз посмотреть на комод, и он навеки помещался в мысль. Стоило подумать о яблоке и больше не вспоминать, но оно уже хранилось внутри головы. И невелика беда — яблоки и комоды. Можно было зазеваться и не заметить, как Мысленный Волк пожрал прежнее значения предмета, а Тля заразила смертным тлением и превратила в Падаль, которая и есть Грех. Вот смотрит кто-то, допустим, на карандаш и даже не подозревает, что суть его уже извращена Тварями, что не образ карандаша, а Падаль навсегда осела свинцовой трупностью в мозгу. А если человек доверху полон греховной Падали, он умирает, и не важно, по какой причине: болезнь, война, самоубийство, несчастный случай...
Но тем и отличался Федоров от остальных людей, что научился создавать ритуалы-противоядия — действа, подкрепленные коротенькой самодельной молитвой, текст которой неизменно подсказывали кубики.
Так и жил Федоров, внимательный и осторожный, точно минер, цепко отслеживая каждый свой шаг, поступок и взгляд. Борьба за выживание была нелегка. Ритуалов появлялось все больше, и они день ото дня усложнялись. Федоров лишь диву давался, как беспечны люди, прущие сквозь жизнь напролом, словно обезумевший табун, прямо в пропасть смерти. Только полный дурак при виде маленького трупа мыши или воробья полагал, что, трижды сплюнув и произнеся: «Тьфу, тьфу, тьфу три раза, не моя зараза», — он обезвредит мысль с Падалью. Таких горе-заклинателей было полно, и чаще всего они встречались среди детей, роющихся в дворовой песочнице. Их жалкие познания обычно заканчивались на том, что запрещено наступать на канализационные люки, стыки дорожных плит и трещины на асфальте. А почему запрещено, в чем глубинная суть этих неписаных аксиом самосохранения — это уже никого не интересовало. Наблюдая подобное вопиющее невежество, Федоров воображал простака, который вдруг слепо уверовал, что смертельно прыгать с девятого этажа, и при этом отчего-то надеялся, что прыжок с восьмого и десятого этажа как-нибудь обойдется.
О, если бы все было так просто, и три плевка прогоняли Волка и Тлю... Конечно, чтобы безопасно выйти из квартиры на лестничную клетку, следовало пять раз погладить дверную ручку и сказать: «Спят усталые». Но это свой пролет, где все до мелочей знакомо! Разве что появится посторонний дядька или старуха с пуделем. Тогда следует, пятясь, вернуться в квартиру, забежать на кухню, дотронуться до стола, прижаться щекой к холодильнику, и только затем гладить ручку, а вот произносить «спят усталые» категорически нельзя, потому что «усталые» уже «не спят». Надо говорить: «Скатертью, скатертью дальний путь».