Выбрать главу

— Я хочу, чтобы ты каждый год привозил меня сюда…

В ответ он только пожал ей руку, не в силах оторвать глаз от долины и вкладывая в это рукопожатие чувства, которые не мог выразить словами. А она не понимала, почему он так пристально смотрит вдаль, почему этот мужественный человек, привыкший преодолевать любые трудности, теряется в ее присутствии, повторяет одну и ту же фразу: «Все это принадлежит тебе» — и пожимает ей руку, словно желая выразить этим жестом больше, чем словами, которые произносят его губы, выразить то, что он носит глубоко в сердце, что зрело в нем, словно семя в благодатной почве, дожидаясь минуты, когда сможет вырваться наружу, открыться, найти форму, которая бы яснее слов рассказала о том, что он чувствует и о чем она не догадывалась до сих пор, но догадается сейчас, ощутив крепкое рукопожатие, тайный знак его грубых сильных пальцев, не способных овладеть каллиграфией, чтобы поведать о чувствах на том языке, на котором она привыкла изъясняться с детства, как привыкла к дорогим шелкам, муару, к гобеленам с изображением сцен из сельской жизни, не имеющим ничего общего с подлинной сельской жизнью, которую никто не знал так, как он, на том изысканном языке званых вечеров, который никак не вяжется с грубой неотесанностью этих пальцев, сжимающих ее руку так крепко, что она вынуждена заплакать, ибо не может понять, что тот, кто сейчас рядом с ней, любит ее такой любовью, которая неизмеримо выше слов, убеждений, обычаев и может быть выражена лишь на вечном, непреходящем языке; не может понять, что то, что происходит сейчас, в эту минуту, не зависит от чьей-то воли, что даже он не властен над событиями. Но его пальцы все крепче сжимают ее руку, его голос бессмысленно повторяет одну и ту же фразу, и вот слезы счастья наполняют ее глаза, она содрогается от рыданий, не смея принять этот щедрый дар — плод жизни, полной лишений.

Все эти земли принадлежали им. Потом к ним присоединились новые земли, новые леса, новые плантации, реки, горы, хребты, которые обдувал сильный ветер или убаюкивал легкий бриз, новые ранчо, где пели негры, работавшие на уборке сахарного тростника, ржали лошади и мычали многочисленные стада, где жгло солнце и среди зеленых рощ висели гамаки, где были тщательно проложены межи, тропы, где гнетущую жару Антильских островов смягчали заботливые служанки — одна махала плетеным веером, другая подавала холодный лимонад, третья отгоняла прожорливую мошкару, где множество слуг всячески старались облегчить суровую, уединенную жизнь хозяев.

Зато по вечерам приходило вознаграждение. С наступлением сумерек с моря дул прохладный ветерок. Высоко в небе светили яркие звезды. Сидя в креслах-качалках, он и она обсуждали новости, решали хозяйственные дела или же говорили о предстоящих работах.

В тот раз, сидя на балюстраде, погруженный в свои мысли, он курил табак собственного урожая. Она делала вид, будто вяжет, украдкой поглядывая на него. Наконец она прервала молчание:

— Я должна тебе кое-что сказать…

Сколько раз пытался он по ее улыбке угадать, что она хочет сказать, но ему никогда это не удавалось. А она, принимаясь за вязание, словно ей дорога была каждая минута, произнесла:

— У меня будет ребенок.

Но, как и на том гобелене, который висел в столовой (палящее солнце, одного цвета с песком, оазис в глубине и бедуин на верблюде, устремившийся к желанному отдыху), тяжек переход через этот всеми покинутый мир, через эту пустыню, бывшую когда-то сверкающим оазисом, через эти руины, эти заброшенные развалины. Тяжело идти по дорожке без плиток, привезенных когда-то из Каталонии, долгожданных, тщательно отобранных но одной, отсортированных, чтобы именно ему, а не кому-нибудь другому суждено было увидеть, как их свалили в кучу, а потом погрузили на машину люди, которые смеялись своим грубым шуткам и которым было наплевать на его горе. Бывшие батраки теперь даже не удостаивали его разговором: ведь не им грозил упадок, позорный конец династии. А еще раньше именно ему, а не кому-нибудь другому суждено было услышать, как Мария, его добрая ключница, сбывая понемногу все что можно, произносила «продано», и это обжигало его, словно кипятком. Трудно переступить порог, где уже нет массивной двери красного дерева, которую распахивал Амбросио — его тоже нет — своим особым жестом, продуманным, почтительным и вместе с тем радушным, нет бронзового молотка в виде огромной лапы, сжимающей в своих когтях большой шар, которым он еще мальчиком столько раз колол грецкие и лесные орехи, тайком взятые из кладовой на глазах Амбросио, всегда почтительно-сдержанного, того самого Амбросио, который долгие годы принимал поклоны и шляпы гостей, невнятно произнося что-то сквозь зубы и не выпуская начищенной ручки двери из красного дерева — ее тоже небрежно взвалили на грузовик чужие, не слишком заботливые руки. Та же участь постигла и дверную раму из твердого векового сабику (это дерево обжаривают, как мясо на огне, а сверла для работы с ним смазывают маслом и добела накаливают). Среди других сортов древесных пород сабику выделяется своей долговечностью. Дверь сняли после того, как добрая Мария со слезами на глазах, но желая быть сильной в эту ответственную минуту, желая покончить все скорее и боясь продешевить, произнесла «продано» — слово, которого на этот раз он, к счастью, не слышал, но которое все же было произнесено, потому что шла распродажа, рушился фундамент этого дома, этого очага, этого храма, по мере того как она своим тихим приятным голосом произносила последний приговор — «продано», и от этого заклинания вылетали стекла из оконных рам, в пустые проемы дул ветер, заползал ненасытный вьюнок, разрушалась мозаика на галерее, той самой галерее, где он когда-то признался в любви Исабели, а она поклялась ему в верности навек, чтобы вместе пройти тот путь, которому суждено было кончиться здесь же, на этой галерее, но уже без мозаики, хотя еще со стропилами из крепкого дерева, желтой, высохшей хокумы и аканы, сдерживающей воду в ненастье, и с ароматными цветами. В тот вечер она казалась спокойнее обычного, возможно, потому, что утром приняла слишком много таблеток, а может, потому, что твердое решение расстаться с ним и начать новую жизнь придавало ей уверенности, хотя, возможно, их горячие споры и слова, сказанные им в порыве откровенности, открыли ей новый облик его, Хорхе Луиса, более реальный, более соответствующий тому тяжелому времени, которое оба переживали. Охваченная решимостью, она попыталась навсегда зачеркнуть прошлое, сказать то, что давно вынашивала, здесь, на этой галерее, пока у нее еще хватало сил владеть собой и сопротивляться потоку воспоминаний о счастливом прошлом, о тех днях, когда их дом блистал, а не был этими развалинами, откуда теперь ей приходилось бежать, — «ты его фундамент и ты его воздух». Вот почему именно здесь, на этой галерее, она сообщила ему то, о чем он уже догадывался и что готов был выслушать, не дрогнув ни единым мускулом лица, чтобы ее потом не мучила совесть за те жестокие слова, которые она произнесла своим спокойным голосом: «Завтра я ухожу».