Страхом стеснилось сердце Пальмении, отзывчивое, как и у всех крестьян, на голос предчувствия. Но не выдала себя ни словом, ни взглядом; молчаливая, двигалась быстро и ловко — хлопоты помогали скрыть боль расставания.
Забрезжил рассвет. Сборы были окончены. Садились уже на коней, когда во двор, запыхавшись от скорого бега, влетел мальчонка, родня Пальмении. Подбегая, крикнул: «Жандармы! Сейчас тут будут! Гоните вскачь!»
Рванулись кони в предутренний туман — и пропали, будто призраки, которым до света надо домчаться в селенья иного края.
А потом шли легкой рысью, приноравливаясь к крутобоким холмам и оврагам, и родные дороги ласково стлались под копыта коней, надежно укутывали среди полей зеленою пеленою, туманной просинью, размывом лиловых далей.
И качать бы их южной дороге на хребтах своих волн до самого побережья, и видеть бы им, как встает позади, за долиной Маникарагуа, вздымая голову над отрогами гор, пик Потрерильо, а восьмого марта — памятный в том памятном семнадцатом году день — увидали бы они, как заволокли его грозные, косматые тучи.
Но не проскакали и получаса, как расслышали за собой на дороге, за хвостом клубящейся красноватой пыли, верхового. Оглянулись — машет рукою. Они осадили коней. Еще издали по ладной стати узнали Пальмению. Подскакала, глаза горят; вокруг шеи, через плечо повязана шаль, и в ней, притороченный к груди, Нено, младенец. Проговорила тихо, словно прощения прося:
— Нельзя мне было иначе… ну нельзя.
— В чем дело? Говори! — не тая гнева, потребовал Начо.
— Ни в чем. Забрать меня хотели. А сержант мне и так проходу не дает, сам знаешь… Я с вами поеду. Сыщу место спокойное, чтоб не трогали меня… Можно?
Вспыхнула вся, в глазах — любовь и решимость. И мужчинам вдруг поверилось в победу, в удачу, захотелось свершить небывалое. Командир обвел товарищей глазами, испрашивая согласия. Хриплый клич отваги и мужества вырвался разом из трех грудей, и разом ударили шпоры в лошадиные бока.
Пальмению поместили посредине, между Начо и Лонгиносом, — и пошла гонка, сломя голову, во весь опор, по буеракам, перелескам, сквозь буйные травы пустошей, по мосткам, кинутым над кипящими ручьями. Правой рукой прижимала к себе Пальмения сына, левою, крепко стиснув поводья, правила бешеной скачкой. И Начо весело и страшно было смотреть на нее, и от сознания опасности дрожью пронимала гордая мысль, что отважная эта женщина — его жена, что она любит его и сейчас летит рядом с ним, быть может, охваченная трепетом страсти…
— Заворачивай направо! — крикнул он Сабино, мчавшемуся в голове отряда.
— Проволока тут.
— Мачете ее!..
У самой изгороди, почти впритирку, пронесся Сабино, рубанул на скаку изо всей силы, и колючая, в четыре ряда натянутая проволока разлетелась, словно плеть топкой лианы. А когда проскакали все через брешь, обогнал отряд и снова пошел первым.
Они уходили все дальше, мимо чьих-то усадеб, через плантации сахарного тростника, по зеленым посевам, по каменным россыпям, скользким для лошадиных копыт. По пути разузнавали вести, добрые и недобрые, изредка достоверные, чаще — ненадежные, сбивчивые, противоречивые. Никто не знал толком, где находятся правительственные войска. Кто говорил: «Тут вот недалеко у них на дороге застава». Кто: «Езжайте прямо, дорога свободная…» Часов в десять утра свернули на хутор к приятелю Начо, на привал. Хозяева посадили их обедать. Да и кони выбились из сил, без кормежки и отдыха не сделали бы дальше и шагу.
Старик Немесио, в прошлом участник двух восстаний, сообщил:
— В той стороне, что к горам, — там ни войск, ни жандармов. А у нас тут целых два отряда патрулируют… Но ничего, как начнет вечереть, они скорей на шоссе поворачивают, знаете, что на Санкти-Спиритус, и на сахарный завод — дрыхнуть. Стоят они там…
— Когда бы не кони!.. — пробормотал Начо.
— Я б вам своих дал. Реквизировали, что станешь делать. Вам лучше всего ночью ехать, а днем — на привал. Начальство, оно поспать любит, и жандармы тоже. Чуть стемнело — они на боковую!..
— А, все один черт! Революции конец, и, значит, самое для нас сейчас подходящее — быть завтра в Камагуэе…
— Вольному воля. Но по-моему, безрассудство это, — Немесио повел глазами на Пальмению с младенцем, напомнил: обузой будут.
— Э, нет! Раз уж увязалась, поедет с нами… Ее тоже, если теперь схватят, не помилуют.
— Дело, Начо, твое, смотри сам. Да и головой не я — вы рискуете. Помни только: шкуру продырявят — заштопать можно, а вздернут на виселицу — никакой лекарь не воскресит…