Выбрать главу

С самого начала он знал, что упорство, с каким он противостоял этим силам, напрасно, как упорство Марии. Прежде достаточно было оборвать разговор на полуслове. Прежде он был благодарен тем, кто незаметно подливал вино в бокалы или опустошал полные пепельницы, теперь они докучали ему. Верные, внимательные слуги превратились в надоедливых и бесцеремонных соглядатаев, которые во все вмешивались. Их приходилось смиренно просить заняться своим делом или отсылать на другую половину дома, только бы они не мешали. Наконец остались самые старые, самые преданные: Мария, Амбросио, Исраэль, и, если бы они ушли, образовалась бы пустота, столь же заметная, как белое пятно, где раньше висел портрет деда, писанный маслом, сохранившее первоначальную чистоту стены. На нем, если поглядеть подольше, проступали суровые черты старика, именно отсюда взиравшего ясными, голубыми глазами на потомков, которые росли, достигали расцвета, переживали блестящие удачи или минуты горечи, отчаяния, невосполнимые утраты и бурные столкновения. О, эти незабываемые глаза!

Но дело не только в слугах. Это в воздухе, в воде, в земле. И это не только перемены в мире реальностей — кому теперь нужен яхт-клуб? — не только общая деградация и невероятные названия вещей, не только исчезновение привратников и слуг, новые лица и привычки, не только отсутствие благовоспитанности. Это в воздухе. Это больше чем пропаганда радио; чем плакаты, уже не рекламирующие, как раньше, а издающие воинственные кличи; чем песни, которые сочиняются теперь отнюдь не для увеселения. Это во взглядах, улыбках, намеках, это в глазах Альфонсо, когда тот подходит к столику в баре со счетом в дрожащей руке и смотрит почти с оскорбительным сочувствием, ибо оно не слишком отличается от сострадания. Это в долгом молчании телефона и дверных звонков. От этого создается ощущение, будто чьи-то широко открытые глаза неотступно следят за тобой…

Вот почему он закрыл двери и окна на засовы, задвижки, щеколды. Хотел отгородиться от мира. Радиоприемник больше не включался. Газеты не покупались. Разговоры с друзьями становились все короче, и почти только о том — как было условлено, — что «надо жить в согласии и без волнений».

Еще приходили письма из-за границы — правда, довольно редко, потому что кубинцы не склонны к эпистолярному жанру, особенно в трудные минуты. Оставалось чтение классиков и верный пес Пиноккио. Чего еще можно было желать, кроме драгоценного присутствия Исабели, почти нереального, почти милосердного, но непоколебимого, стойкого, безучастного к миру, сломленному, пошатнувшемуся, трещащему по швам? «Ни одной минуты Робинзон Крузо не обладал таким богатством», — подумал он и с этой мыслью навсегда закрыл большое окно и задернул штору.

Во всяком случае, она пыталась сделать все, что могла. И если у нее не выдержали нервы и сдала воля, то разве можно упрекнуть ее за это? Ведь она была полна решимости остаться с ним, выстоять до конца. Просто это оказалось ей не под силу.

— Твоей воле можно позавидовать, Хорхе Луис…

Кто упрекнет ее в том, что у нее не хватило мужества для борьбы, что она, словно утопающий, у которого из рук выскальзывает доска, уже не могла больше противиться шквалу, все переворачивающему и сметающему на своем пути? А бушующие волны все швыряли ее, не давая передохнуть, лишая твердости духа, воли к жизни, надежды на спасение.

Многое его подавляло. И особенно необходимость вести борьбу, не имея иной цели, кроме разрушения. «Жить — значит надеяться». Слова Роберто еще звучали в его ушах, и все еще сохранялся неприятный осадок после того поцелуя в плечо, в котором она угадала потребность его, Хорхе Луиса, в сочувствии, поддержке. Ведь и его что-то мучило, и ему необходимо было сказать хоть слово о своем будущем, о подвиге, который может приостановить это самоубийственное бегство, о последней попытке предотвратить гибель этих людей и этого мира, который именно он собирался защитить.

Он хорошо помнил слова Роберто. Выражение лица, которое у него было при этом, уже стерлось из памяти. Но в ту минуту его слова заставили Исабель опустить голову, уйти в сад, к клумбе, и в волнении рыть носком туфли сырую землю. Только когда Хорхе Луис прикоснулся губами к ее плечу, она подняла глаза и, обернувшись, посмотрела ему в лицо, омраченное, расстроенное, но исполненное твердой решимости вырваться из круга, очерченного друзьями и родственниками, впервые посмевшими сказать ему без околичностей, как говорят люди, которым грозит беда: «Ты никогда не отличался практическим умом, дорогой кузен». Вот почему он был так подавлен. И кому, как не ей, следовало понять, что скрывают суровые черты мужа, когда он спокойно произнес, словно эпитафию самому себе: