– Служба у меня такая. Гетман должен быть и швец, и жнец, и в дуду игрец.
– И то, – вздохнул князь. – Так и государь наш мыслит.
Сказывались ли годы или уже дело было такое хлопотливое, а только к вечеру устал гетман. И то сказать: легко ли день-деньской носить личину спокойствия, когда в сердце неустанно скребется злое сомнение?
Вернувшись домой, Иван Степанович до самой ночи просидел в глубокой думе. Несколько раз к нему входил сотник Орлик, пытался даже заговорить, но Иван Степанович продолжал отмалчиваться. Оживился он, лишь когда пришел племянник его, Войнаровский.
– Вы чего? Или шкода какая?
– Шкода! – зло крякнул гетман. – Скаженный Кочубей к Смоленску пошел, до государя…
– Какая ж тут шкода?
Иван Степанович с нескрываемым презрением посмотрел на племянника:
– И когда ты поумнеешь немного? Как ты не можешь понять, что если Кочубей все самолично перескажет царю, то Петр ему и поверить может. Да. Смекаешь?
– Теперь смекаю.
– А так, то вот тебе работа: голову разбей, а не допусти Кочубея до государя. Никак не допусти.
– Трудновато…
– Если голове трудновато, на конях смекалку вези. Ну, ступай. Но чтоб было, как я говорю. Ступай.
Утром Мазепу вызвали к Дмитрию Михайловичу.
У подъезда гетмана встретили наказной атаман Чечел и генеральный есаул Фридрих Кенигсек. Сухо ответив на их поклон и стараясь держаться как можно увереннее, гетман направился в княжеские покои.
– Швед наступает, – встретил его хозяин свежей новостью. – По всему видно, идет на Украину. – И виновато обернулся к развалившемуся в кресле человеку: – Прошу прощения, за беспокойством и поздороваться не дал. Канцлер Головкин, – представил он гостя. – Он и весть сию недобрую привез нам.
Приветливо кивнув головой, Головкин нараспев пробасил:
– Да-с, наступают.
С плеч Мазепы свалилась огромная тяжесть. Страхи его оказались напрасными. Голицын пригласил не на горе, а на военный совет.
Наступило длительное молчание. И гетман, и атаман, и есаул так жалко сгорбились, словно их жестоко и незаслуженно наказали. «Кат их ведает, лицедействуют они или воистину нашей тугою кручинятся», – подумал канцлер и взял Ивана Степановича за руку:
– А вы что же воды в рот набрали?
– Я погожу, – скромно ответил Мазепа. – Не всем же зараз.
Только после того как высказались все, он приступил к спокойному изложению своего мнения. Головкин слушал его с нескрываемым восхищением, а Голицын взирал на канцлера самодовольно и чванно, будто все, что говорил гетман, исходило от него самого.
– Хо-хо! – беспрестанно повторял он свое излюбленное восклицание. – Хо-хо! Хлеб! Хлебушек в землю! Отменно надумал.
– Так и содеем, – решил канцлер, когда Иван Степанович кончил.
– А так, то и универсал[11] зараз составим, – расслабленно потянулся гетман и пощупал поясницу. – Старость не радость! Она не в седой голове, как люди балакают, не в седой голове, а во всем теле. Наипаче в пояснице сидит. Да. В пояснице.
– Куда там в седой голове! – возмутился Голицын. – У тебя не седая голова, а алмазная.
Как только универсал был готов, во все уголки Украины поскакали гонцы, предлагая населению скрыть в землю хлеб, деньги и иное добро, «дабы чертяке Карлу XII ничего не досталось. Чтоб издох он с поганым войском своим на святой украинской земле».
Казаки выслушивали указ и тотчас же безмолвно расходились по хатам. О чем было спорить? Кому были незнакомы гетманские «просьбы», скрепленные черной московской печатью? Попробуй откажись выполнить такую «просьбу»!
Украину захлестнули торжественные неуемные перезвоны. Священники усердно молились о «покорении под нози всякого врага и супостата» и об «отвращении от пределы российские неприятеля, православия восточного гонителя и ненавистника».
Но в этом Иван Степанович немного перехватил.
– Православия ненавистник? – всполошились станичники и запорожцы. – А к чему же гетьманьски людины балакали, будто Карл в веру встревать не будет и над церковью не насмеется?
Встревожился и атаман Фома Памфильев, прослушавший молебен на пути от Каменки в Киев. Какое-то смутное подозрение овладело им: «Чего-то как бы неладно! Чего-то словно бы не того…»
Фома был еще человек нестарый. Ему до сорока недоставало трех годов, а голова уже давно поубралась серебром, лицо покрыла густая сетка морщин. Только по глазам и можно было еще признать беглого стрельца, прославленного многими лихими подвигами в битвах с боярами и купчинами. Глаза у Памфильева синие, как в лунную ночь снежная степь, и живет в них всегда задорная, бесстрашная молодость.