Выбрать главу

Так за беседой миновали Сорокопут и Токарь переезд, бараки, траншею, очевидно, начало той самой, в которую свалился Аркадий Лукьянович, и сохнущую на веревках целую роту мужских кальсон. Пахло мазутом. Это была уже местность фабрично-железнодорожная.

- Далеко Михелево? -спросил Аркадий Лукьянович, который изрядно устал, передвигаясь на одной ноге.

- А мы к Михелево не идем, ответил Токарь, мы к шоссе. Устали, да?

- Устал, сознался Аркадий Лукьянович, отдохнуть бы малость.

Помимо усталости, всю дорогу Аркадия Лукьяновича мучил мешок, отнимая последние силы. Старался не смотреть, да нет-нет и глянет.

"Чудинихи кости, влезло в голову, которую Подворотов платком удушил. За занавеску не поглядел, так хоть бы в мешок..." -нет-нет, да глянет.

И не выдержал, попросил:

- Анатолий Ефремович, можно мне в мешок заглянуть?

- Зачем? -удивился Токарь. Разве скелет никогда не видели?

- Любопытно.

- Ладно, видно, научное любопытство у вас. И приоткрыл мешок.

Это была отполированая временем широкая крестьянская кость, видны были остатки грудной клетки, в которой некогда куковало давно исчезнувшее сердце. Скелет же 97-летнего убийцы был по-прежнему упрятан во все еще жадную к жизни, потребляющую сладости, сахар глиняную плоть.

Холодная испарина оросила лоб и шею Аркадия Лукьяновича, его глаза закатились, живот подобрало.

- Да вам совсем худо, услышал Аркадий Лукьянович очень далекий, слабый голос, который, однако, постепенно начал приближаться и взорвался паровозным звуком, оглушив: -О-о-о-о!

- О-о-о, сознался Аркадий Лукьянович, о-о-о!

- Так, может, в Котлецы? Там больница неплохая.

- Нет, в Москву...

- Вот что, сказал, подумав, Токарь. Я вас пока в котельню посажу, а сам на шоссе. Котельня недалеко, согреетесь.

- Согласен, ответил Аркадий Лукьянович.

"Еще как, еще как согласен", ответил бы он, если б знал заранее, что встретит в котельной человека своих кровей, циника, скептика. Вот чего ему не хватало в продолжение этих страшных суток его "хождения в народ". Вольтеровской веселости перед мертвой ямой, полной страшных вопросов бытия. Перед ямой-убийцей, к которой ведут протоптанные по бездорожью индивидуальной судьбы тропиночки, тропочки мелких неприятностей.

- Офштейн Наум Борисович, морской инженер. Ныне истопник. Точнее, ныне инженер-кочегар.

А в глазах не ясный свет солнца -мудрый свет луны. Вместо золота -не медь, серебро. Отнят день, осталась ночь, брошенная убийцами за ненадобностью из-за официального статуса своего. Осталась катакомба-котельня, чисто прибранная, с гудящей топкой и полками книг.

- Морской инженер?

- Да, со стажем и научной степенью кандидата. К доктору не добрался. Вот-вот, но не добрался.

- Наверно, были неприятности?

- Умеренные. В том смысле, что я был к ним готов. Настоящие неприятности всегда неожиданные, неприятности, в приход которых не веришь. Моя фамилия Офштейн, по-русски переводится -встать! Я всегда чувствовал, что рано или поздно мне скажут: Офштейн -встать! Вот я и встал и вышел...

- А как теперь?

- Я жизнью нынешней доволен. Никогда раньше у меня не было столько свободного времени, никогда раньше я так много не читал, и никогда раньше меня так не ценило начальство. Я ведь в районе единственный непьющий истопник. И с коллегами моими, истопниками, у меня замечательные отношения, что нельзя было сказать о моем прошлом коллективе, включая обоих замов Ивана Ивановича -Рахлина и Рохлина. В общем, очень, очень...

В котельной было тепло, уютно и как-то безопасно. И Аркадию Лукьяновичу подумалось, что университетские, академические и прочие учреждения нынешней интеллигенции представлялись ему теперь по воспоминаниям более хрупкими, неустойчивыми, готовыми в любой момент обрушиться и придавить находящихся там обитателей.

- Значит, вы считаете, что для интеллигенции настало время уходить в пастухи? Образно говоря, пасти стада фараона?

- Ну, так крайне я не думаю. Однако творчество -дух, а не статус. Встречный поток не исключен. Академик-пастух и пастух-академик. Так, впрочем, было в библейские времена. Академики-книжники сверху, пастухи-пророки снизу.

- Ну, библейские времена невозвратимы, сказал Аркадий Лукьянович, кроме того, тогда интеллигенцию еще не приручили. Не только Пифагор, но даже Лейбниц или Ньютон еще существовали в диком, независимом виде. Наука и культура жили все-таки еще в природных условиях. Их еще не посадили на цепь и не заставили бегать по государственному двору, они еще не брали пищу из рук. Конечно, главная мозговая кость манила всегда, но тогда ее бросала сама наука или культура. Вспомним спор между Лейбницем и Ньютоном о приоритете в исчислении бесконечно малых величин. Тщеславный спор о том, кто первым ощутил дыхание Абсолюта, дыхание нуля, оставаясь при этом живым. Возможно ли ныне подобное чистое тщеславие, не заглушено ли оно спором за государственные почести? Цель была еще велика, методы мелки, вплоть до обвинений в адрес Лейбница, будто, переписываясь с Ньютоном, он узнал о его открытиях из частных писем и присвоил эти открытия себе. Впрочем, метод, даже творческий метод, всегда бывает мелок по сравнению с целью. Цель всегда связана с философией, с Божеством, с идеализмом, с культурным целым, метод же -это технология, это материальное.

- Материальное, эхом отозвался Офштейн, цель науки государственным потребностям всегда вредна, методы необходимы. Вот такое противоречие. Так оставим же академикам методы, а цели возьмем с собой как ненужный официальности хлам. Сколько они еще протянут на отсеченных от целей методах? Ну, пятьдесят, ну, сто пятьдесят лет. Уже теперь методы все более и более теряют силы. Они существуют, они приносят пока успех только из-за грандиозных целей, которыми были рождены. Это, извините меня, басня старика Крылова. Жрут методы-желуди и рылом подрывают корни дуба, на котором эти желуди растут... Ха-ха-ха... Ха-ха-ха...

Так они беседовали за закрытыми дверьми, за прочным крюком, который предусмотрительно набросил Офштейн, когда Токарь, оставив Сорокопута в теплой котельной, ушел на холодный ветер, к шоссе, ловить для больного такси.