Выбрать главу

Когда она приехала на Утес, ей уже пошло к пятидесяти. Она была малоразговорчива и нелюдима – и от природы, и от прошлой жизни своей, в которой она помнила так мало человеческого тепла. Последнюю и, может быть, единственную памятную ей радость она испытала в день, когда закончилась война; она словно проснулась в тот день и смеялась и плакала вместе со всеми громко и радостно: ей показалось, что все теперь будет по-другому – и что ее жизнь, которую она после смерти сына почти не замечала, будет другой, счастливой, радостно наполненной событиями и людьми, заметной для нее самой жизнью… Но этого не произошло.

Поселок был десятком маленьких односкатных домов, разбросанных ласточкиными гнездами по скрывающему обрывистый склон старинному парку. Парку было больше ста лет; над ним, на красном утесе, возвышался средневековый по виду замок, с круглыми зубчатыми башнями и шпилями по углам. От него к морю спускались сумрачные аллеи столетних кипарисов – гигантских черно-зеленых сигар, прячущих пепельные стволы в густолистые лавровые заросли. По аллеям бродили ручные павлины, склевывая гальку, – огромный самец Гришка с изумрудным хвостом и три проворные самочки, – и будили ее по утрам пронзительными кошачьими криками. До революции в замке жила старая княгиня – наверное, гуляла по парку, спускалась в построенную среди дикого берега купальню, в беседке на красном утесе пила вечерами чай… Сейчас здесь был санаторий; отдыхающие в пижамах толпами бродили по каменистым дорожкам, задирали головы, пытаясь достать взглядом верхушки кипарисов, кормили сытых павлинов оставшимся от полдника печеньем – в надежде выдернуть из хвоста светящееся сине-зеленое перо. Многочисленные устроенные княгинею родники (по-крымски фонтаны) засорились и не работали, зато в начале центральной аллеи стояла гипсовая девушка в майке и в спортивных трусах, с красиво поднятыми руками… Были и другие, похожие девушки.

Парк ей безумно понравился, хотя здесь не было вишни и около белых домиков – принадлежавших когдато княжеской прислуге, а теперь санаторию – не разрешалось заводить огород, чтобы не мешать старому парку; вокруг домов росли только украдкой высаженные гранаты и грецкие орехи – невидимые с кипарисовых аллей за лопухами смоковниц, – тянулись к небу и понемногу разрастались, уже начиная родить плоды, да по стенам и решеткам внутренних двориков вился одичавший, плохо вызревающий виноград… Здесь было очень тихо, по ночам чисто и звонко пели задумчивые сверчки, и блестящий как золото месяц плыл в черной волнистой синеве над Медведь-горою. Осенью, когда спадала жара, она любила сидеть над обрывом на отполированной ветром скамье и смотреть на волнующееся перед ней, близкое и бесконечно далекое Черное море: сначала черно-серое с белыми бурунами на горизонте, потом черно-синее, потом сине-зеленое, потом, недалеко уже от берега, зеленовато-желтое – и, наконец, сердито закипающее среди острых камней грязновато-белой клокочущей пеною. Справа от нее тихо спала беспробудным каменным сном седая от старости медведица; слева, погрузившись в воду по выпуклую грудь, стоял красновато-серый, ни на что не похожий Утес, усыпанный белыми крапинками отдыхающих чаек… Ей понравилось все после кирпично-железного завода – даже гипсовая девушка, читавшая книгу под ее окном. Такая же девушка сидела у заводской проходной; это слабое напоминание о навсегда оставленном ею заводе было ей даже приятно: все-таки на заводе она проработала – прожила – двенадцать лет, и нельзя было сказать, чтобы ее сильно там обижали.

Она пошла в санаторий работать уборщицей; жизнь потекла медленно, покойно и как-то изредка – как росли кипарисы и меняла хвою итальянская розовая сосна. Люди вокруг были самые случайные, все больше одинокие женщины, из мест разных, далеких и часто самых неожиданных, – смотревшие безнадежно на редких, пьющих и даже в женском окружении тихих мужчин. Вполне согласно со своим характером, она не тянулась к людям и не сторонилась их, никому не желала и не делала зла – но и добра, наверное, тоже, – быть может, потому, что человеку, живущему во внешнем и внутреннем одиночестве, редко предоставляется такая возможность. Она не читала книг, потому что не имела такой привычки, выписывала, впрочем, газету «Красный Крым» (которая через несколько лет после ее приезда стала называться «Крымская правда») и тоже почти не читала ее: газеты были нужны в хозяйстве, – и изредка ходила в санаторный клуб – изредка потому, что хотя и любила кино, но ощущала себя неуютно, терялась в толпе праздных, веселых, по-домашнему одетых людей, задолго до сеанса шумевших и перекликавшихся у входа.

Дом, в котором ей дали комнату, был сложен из настоящего крымского камня (а не рыхлых ракушечных кирпичей) и стоял на узкой, обрывающейся отвесно террасе – как на огромной ступени, – возведенной еще в княжеские времена: в девяностых годах здесь помещалась кухня – замка еще не было, и княгиня жила террасою ниже, в одноэтажном белом доме с двумя колоннами, крыша которого поднималась вровень с полом кухонного двора… Она не могла не заметить (и не провести невольную, хотя и смутную для нее, параллель с видом Биюк-Ламбата), что княжеское поместье тоже сохранило следы вторжения в чужую, красиво и прочно устроенную жизнь – следы разрушения и изгнания этой жизни из ее родных берегов: и в парке, и в замке, и в старом господском доме, одним видом своим как будто созданных для уединения и тишины, было шумно и грязно от поселившихся и отдыхающих здесь людей – конечно, не так, как сейчас, спустя сорок лет, когда они приезжали сотнями; но сейчас уже исчезли без следа все те мелкие, незначительные детали старинного имения – изогнутые скамейки, фигурный бордюр, маленькие цветочные урны на поворотах, – которые и составляют и сохраняют память, – и потому вид сотен людей стал уже естественным и привычным… А тогда резко и немного печально бросались в глаза признаки медленной, как будто естественной смерти старого Кучук-Ламбата: ажурные, с коваными завитками фонари согнулись и поржавели, замок обветшал и пошел грязными пятнами, гипсовая девушка с книгой села на массивный гранитный постамент – на котором раньше было явно что-то другое; родники замолчали, и те из них, которые были вырезаны из мягкого известняка, начали осыпаться и терять орнаменты; семейный гагаринский склеп давно уже был разорен, и сейчас в коротком низком лабиринте, где раньme стояли гробы, лазали отдыхающие с фонариками – гулко перекликались, разводили огонь, справляли надобности; могила старой княгини, по доброй воле раздавшей все свое состояние в семнадцатом году и еще в двадцатые годы работавшей в своей же библиотеке, превратилась в едва заметный, а для постороннего глаза и вовсе не различимый холм у подножия домовой часовни… Впрочем, вид этих изменений не вызвал у нее даже тени того горького, тоскливого чувства, с каким спустилась она на Утес из Биюк-Ламбата: все это было давно, тридцать лет назад, и сама княгиня была из бывших – и ее усадьба по справедливости перешла к трудовому народу…

Комната ее была невелика, узкая и длинная, в одно окно по долгой стороне, – и в это окно в непогоду стучался гибкими стеблями олеандровый куст и на рассвете вплывала издалека синяя спина Аю-Дага. В других трех комнатах жили сейчас баба Надя – такая старая, что даже она называла ее «бабой», Марина, молодая еще женщина лет пятидесяти пяти, некрасивая, бойкая и очень слезливая, – которая всю жизнь бросалась на каждого приезжающего на Утес мужчину, каким-то чудом, при своем горле и своей внешности, завязывала знакомства – и все равно так и не смогла выйти замуж, – и плотник Иван, нестарый еще, совершенно седой большеглазый мужик, который считался в санатории плотником, а на самом деле ничего не плотничал – не умел – и выполнял изредка, в перерывах между длинными тихими запоями, самую разную и обычно грязную работу – вплоть до уборки уличных туалетов. Старая баба Надя сдавала два домика наверху, Марина – несуразную многоместную постройку, похожую на дощатый улей, а Иван – свою большую, совершенно голую комнату, – потому что сам зимой и летом жил в огромном сарае, заваленном мусором и пустыми бутылками до потолка… Сама она сдавала двухместный маленький домик.