Жизнь ее проходила в бесхитростных и неторопливых трудах – но и без тоски той бесцельной праздности, которую можно было бы ожидать у более молодого и быстрого, живущего такой простой и однообразной жизнью человека. Из-за того, что в течение медленно идущего дня она сама двигалась долго и медленно, день ее с раннего утра, когда она вставала, до раннего вечера, когда ложилась она спать, – в природе даже зимой почти весь световой день, – был полон домашними делами – и потому минуты раздумья, чем ей заняться или куда пойти, были ей почти незнакомы. Обыденная, повседневная жизнь неумолимо съедала жизнь.
Струился день за днем. Встать с кровати, застелить постель, дойти до уборной во дворе, умыться, приготовить завтрак, позавтракать, помыть и убрать посуду – все в глубокой старости протяженно во времени и утомительно для тела. Любое действие разбивается на множество ясных, законченных, как будто наблюдаемых со стороны – не замечаемых в молодости – движений: в сорок, пятьдесят, шестьдесят лет приготовление завтрака воспринимается действием неделимым, как глоток воды, – в восемьдесят невозможно не заметить, что для этого нужно отомкнуть кухонную дверь, в свою очередь для этого – высоко поднять еще не проснувшуюся, затекшую руку, нашарить под крышей шнурок ключа, на ощупь вставить его в замочную скважину – бородкою, конечно, не в ту сторону, в которую нужно, а потому вытащить и, внимательно посмотрев, вставить по-новому, – открыть замок; вытащить его из скобы – покосившаяся дверь закрывается с усилием, скобы двери и косяка не совпадают, зажимая дужку, и, чтобы вытащить ее, десять лет назад ей нужно было толкнуть дверь коленом, а сейчас – навалиться плечом; наконец, открыть дверь и повесить ключ и замок на гвоздь, не видимый в полутемном углу… Впрочем, все эти слабые, короткие усилия не вызывали у нее ни нетерпения, ни досады: для каждого времени жизни свой ход времени, наполняющего жизнь.
А жизнь кончалась медленно и равнодушно. Она никогда не думала о таких понятиях, как род, продолжение жизни, будущее, – но инстинктивно ощущала себя последней, покинутой и ожидаемой сыном и братом, – и еще непонятно ощущала то, что с ней, с ее смертью, что-то навсегда закончится. Когда к ней приходило это странное чувство – обычно в минуты отдыха, когда она ложилась на высокую кровать или садилась в тень сильно разросшихся орехов, на редкое солнце, осыпающее ее лицо и руки теплыми мягкими лепестками, и в дремлющем мозгу ее начинали бродить далекие, смутные и светлые образы, – когда к ней приходило это неясное чувство чего-то заканчивающегося вместе с ее жизнью, ей становилось грустно и немного обидно… Она ясно видела свою смерть: у магазина перед открытием соберутся старухи, кто-то скажет: «Пелагея померла», – Верка всплеснет руками и радостно сообщит, что на прошлой неделе она приснилась ей в черном платке, жадная Евдокия сразу подумает, сколько будут собирать на похороны (на Лизу собирали по два рубля), Капа решит сегодня же сходить в контору и попросить освободившуюся комнату – для сына, который может работать электриком, а сейчас погибает в Симферополе от водки, – но о водке ничего, конечно, не говорить; Люся подожмет сухие (тридцать лет назад пухлые, красные, прямо-таки неприличные) губы – и вспомнит, как в пятидесятом, кажется, году Пелагея чуть не наступила на нее, сидевшую – поспешно севшую – в лавровых кустах с голубоглазым шахтером из Сталино… ктото из новых старух спросит, сколько ей было лет, – магазин откроется, не дождавшись ответа, и о ней забудут навсегда. Дома заплачет Марина – но Марина плачет и над отравившейся кошкой… Ни жизнь ее, ни смерть не нужны никому. В тени солнечных зайчиков она пережидала жизнь, – а под скамьей возились недавно народившиеся котята…
Как чудно сказал поэт: нечаянный случай вдруг все переменил.
Первый раз они появились на Утесе восемь лет назад, в середине августа – в очень неудачное для приезда время, когда все уже приехали и никто еще не собирался уезжать. День клонился к вечеру, когда они пришли к ним во двор: парень высокий, тонкий, почти прозрачный, светлоглазый со светлыми волосами, в джинсах и светлой рубашке, расстегнутый ворот которой безуспешно пытался скрыть, как он широк для его тонкой и бледной шеи; девушка невысокая и крепкая, очень хорошенькая, с короткой стрижкой тоже светлых волос, тоже в джинсах и в футболке с каким-то разноцветным чертом на высокой и острой – наверное, вытаращенной лифчиком – груди. Мальчик – для себя она назвала его так в ту самую первую минуту и в душе по-другому не называла до сегодняшнего дня – держал в правой тонкой, болезненно напрягшейся руке большую раздувшуюся сумку красно-коричневой кожи, которая совершенно прогнула его на сторону – так зрелый тяжелый плод изгибает тонкую ветку, – и когда он, сдержанно кряхтя, осторожно поставил ее на землю, на его пальце блеснул золотой ободок кольца.
У них был очень усталый вид – особенно у мальчика, в глазах которого стояло почти умоляющее выражение, – девушка казалась бодрее и спокойнее. Видимо, они искали уже давно и везде слышали отказ – Кучук-Ламбат был переполнен. Она выходила из кухни, когда они появились во дворе.
– Здравствуйте, – сказал мальчик упавшим голосом и с усилием энергично продолжил: – Извините, у вас не сдается комната?
– Нас двое, – сказала его жена неожиданно твердо для своей маленькой, почти игрушечной фигуры, – но вслед за этим в глазах ее промелькнуло такое же, как у мужа, слабое, умоляющее выражение.
Она медлила, неожиданно растерявшись, не зная что сказать. Домик ее два часа назад освободился – металлург из Донецка, узловатый, до черноты загоревший человек с крикливой раскрашенной женой, уехал раньше срока – узнав о том, что отца разбил паралич. Сегодня стоял очень жаркий, нездоровый день, и она с утра чувствовала себя так слабо, как будто начался он с глубокого вечера; ее все время тянуло сесть в Иваново кресло в тень огромного, очень старого и от старости своей уже разваливающего ветви кипариса – и поэтому в домик она сегодня никого не собиралась пускать: надо было переменить постели, вымыть пол и подмести площадку под навесом, принадлежащую домику. Мыть полы перед въездом новых гостей было правилом уважающей себя хозяйки; уважающей себя – это нельзя было объяснить иначе, жизненной необходимостью или практическими соображениями, потому что по Кучук-Ламбату бродили толпы людей, готовых жить под навесом, во дворе под деревом, спать на кровати без белья, стоявшей на каком угодно полу или вовсе без пола; уважающей себя – потому что уважение к себе может произойти только из уважения к человеку, к тому, что он – не скажет, подумает, – иначе это будет не самоуважение, а хамство и в первую голову на себя самое позор… Она плохо себя сегодня чувствовала, с утра у нее покруживалась голова, а после обеда ее несколько раз чувствительно и неприятно качнуло, – у нее не было сил стелить чистым постели и тем более мыть полы, – но она посмотрела на их усталые, бледные, в конце лета не загоревшие лица, на тонкие руки мальчика и толстую сумку у его ног, на девочку, в глазах которой по мере ее молчания загоралась робкая надежда… и вдруг почувствовала к этим двоим – из десятков перебывавших и переживших у нее за долгие годы людей – необъяснимое влечение и симпатию, – и, сначала против воли уступив этому чувству, через минуту уже забеспокоилась – не успев этому удивиться: если она скажет прийти завтра, они могут подняться наверх, террасою выше, к Соне Омельченко, – лестница была сразу за туалетом, – которая сама жила на служебной квартире в Айвазовском, а большой дом и двор полностью отдавала жильцам. Сегодня от Сони кто-то выехал – утром она видела двух парней со знакомыми лицами, спускавшихся от нее с рюкзаками на центральную аллею… Она даже заторопилась согласиться.
Впрочем тогда, восемь лет назад, ее приглашение объяснялось – не считая жалости, которую она испытывала почти ко всем приходящим вечером людям, и неясного теплого чувства – неясного потому, что его причиной нельзя было определенно назвать их усталые симпатичные лица, за пятнадцать лет она много видела симпатичных усталых людей, но чувство это испытала впервые, – ее приглашение объяснялось в первую очередь желанием сдать комнату по виду скромным и тихим отдыхающим, не в пример уехавшему сегодня сталевару и его взбалмошной жене, которая даже в спокойную минуту разговаривала криком, а волнуясь впадала в совершенную истерику, – или тем двум мужчинам из Кременчуга, объявившимся в начале лета, которые все три недели своего отпуска пили горькую – пили тихо, стараясь не попадаться на глаза, и все равно часто попадались, и тогда тяжело и неприятно было смотреть на их обгоревшие, распухшие, перекошенные водкою лица, которые при встрече с ней нелепо подбирались, подтягивались, застывали бессмысленным выражением – в тщетной попытке принять человеческий вид… Эти двое производили хорошее впечатление.