Сами парашкинцы еще более притихли, когда их начали чуждаться сторонние люди; они замкнулись в себе и не предпринимали никаких мер против своего несчастья, уклоняясь даже от взаимных советов, которыми в прежние времена они облегчали свои души. Водворившаяся, таким образом, мертвая тишина действовала еще более удручающим образом; редко можно было увидеть кого-нибудь из них в поле, на улице или в каком другом месте; если же кто и показывался, то все действия его были настолько странны, что их скорее можно было приписать человеку, опоенному дурманом. Шальное выражение лиц, бесцельность и беспричинность в разговоре, полнейшее отсутствие сознательности — таковы качества, отличавшие всех вообще парашкинцев. Их забыли, и они всех людей забыли. Тогда, не видя других людей, кроме ошалевших, не слыша возбуждающих слов или угроз, поощрений или советов, не видя вокруг себя ничего, кроме дикости и запустения, без цели в жизни и без надежд, пустые и отупевшие, парашкинцы одичали.
Стали они пить, чтобы чем-нибудь наполнить пустое время и пустоту в умах своих, а так как своих собственных средств у них не было, то они норовили поймать первого провинившегося против них человека другой деревни, приводили его к кабаку и брали сивухи. Здесь, около кабачка, на заросшей полынью лужайке они и пили все вместе; здесь веселее, здесь же нередко происходили между некоторыми из них битвы с кровопролитием; наконец, здесь же, против кабачка, некоторые из них плакали навзрыд, укоряя друг друга в глупости, в свинстве и в безбожии.
В таком-то нравственном состоянии был возбужден солдатом Ершовым вопрос о переселении на новые места.
Солдат Ершов числился хозяином, имел одну душу, но землю давно бросил и начал промышлять пропитание другими способами, изо дня в день, отличаясь от остальных жителей только тем, что был неизмеримо изобретательнее их, чему немало помогала его бессемейность и знакомство со многими отдаленными странами. У него, пожалуй, и была своя семья, состоявшая из жены и двух взрослых дочерей, только он их никогда не видал, а часто даже не знал, в каких местах они спасаются. Разбрелись они в разные стороны еще в начале парашкинского несчастья и с тех пор жили особняком, каждая сама по себе: жена в Москве, одна дочь в Питере, другая дочь всюду, потому что не имела постоянного местожительства; сам же солдат оставался дома, хотя дом его был только центральным пунктом, откуда он делал экскурсии, простиравшиеся на все окрестности и продолжавшиеся иногда по целым месяцам. Как и дочь, он, в сущности, не имел определенного пристанища, промышляя пропитание, подобно птице небесной.
Характер его труда был в высшей степени неопределенный, вследствие чего пропитание его зависело всегда от случайности, от стечения благоприятных или неблагоприятных обстоятельств. То он живет целую неделю у попа заместо кухарки, которая вдруг заболела, и месит пироги, обнаруживая в этом занятии увлечение и близкое знакомство с делом; то вдруг делается нянькой у богатого мужика, живущего за пятьдесят верст от Парашкина, и в этом качестве живет всю страду, выговорив за свой труд скромное вознаграждение — "дневное пропитание и сапоги к успению". Часто уходил он, если уж нигде не мог пристроиться, в Сысойск и там в подвалах, куда имел по своему обширному знакомству свободный доступ, ловил крыс, продавая шкурки на лайку. Конечно, о полезности и производительности труда здесь не могло быть и речи.
Ершов был в том же положении и так же приспособлялся, как и все вообще парашкинцы. Те приспособлялись к смерти, сокращая свою жизнь до нуля, и он приспособлялся к загробной жизни; те съели все, что было, и все, что будет за десять лет вперед, и он также. Только он был изобретательнее. Весной, когда он принужден был часто оставаться дома, что делалось им крайне неохотно, он пропитывался чуть не одним воздухом, придумывая в то же время разные способы обмануть свой голод: ел щавель, отыскивал какие-то коренья, называя их "свиным корнем", жарил какие-то листья, называя их "заячьей капустой", и пр. Просто было удивительно видеть в таком старом человеке столько неутомимости!
Наконец, в последнюю весну, он остался навсегда дома. Сказалась ли в нем дряхлость — ему было уже около шестидесяти лет — или начала угнетать вообще усталость и бесцельность существования, только он сильно затосковал. Стал он частенько высказывать желание поселиться где-нибудь навовсе, подумывая также о собственном постоянном пристанище, где бы можно было положить старые кости, и о спокое, который заслужен им. Когда же ему говорили, что пристанище у него есть — его дом, — то он возражал, что дома у него можно только волка заморозить, а не то чтобы успокоить человека, да и вообще относительно деревни мнение его было таково, что в этом месте и умереть спокойно не дадут.
Однажды, когда волостное начальство собрало всех парашкинцев на сход и выдало каждому из них книжки недоимок вместо книжек податей, Ершов задумчиво заговорил о местах, где ему пришлось бывать, и о местах, о которых он слыхал, причем он горько плюнул, сравнив эти места с своей деревней.
— А знавал я, — говорил он, — нечего бога гневить, чудесные места, ну уж точно что места! Там бы и помирать не надо; так бы и остался на веки вечные! Перво-наперво — лес: гущина такая, что просвету нет; как заберешься в этакую темноту, так только крестишься, как бы выбраться да не заблудиться… одно слово — божеское произволение! И земля… сколько душе угодно; а назем, чернозем, стало быть, косая сажень вглубь, во как! — При этих словах Ершов провел ладонью от земли до своей макушки и прибавил: "Видал, видал я всякие места!"
Парашкинцы стали прислушиваться, заинтересованные словами Ершова, что давно уже не замечалось среди них.
— Так вот, братцы, и нам бы в такие места пробраться, — сказал далее Ершов и вопросительно оглядывал всю сходку.
— Больно ты ловок! — недоверчиво воскликнули многие. Но было уже ясно, что интерес к словам Ершова был возбужден, что доказывалось, во-первых, инстинктивною таинственностью, с какою сходка отодвинулась подальше от волостного правления, выбирая укромный угол, защищенный хлебом и огородом, во-вторых, волнением, пробежавшим по всем мертвым лицам.
— Да, право! Взяли бы пашпорта и ушли бы таким манером, и было бы все честь честью, — продолжал между тем Ершов.
— Ловок! Уйдешь! Как же ты уйдешь, выкрутишься-то как отсюда? — раздались вопросы со всех сторон.
Это было уже не простое любопытство, а сознание кровности дела. Сходка начала колыхаться; прежней апатии и спокойствия не замечалось уже ни на одном лице. А Ершов продолжал:
— Отселе-то как выкрутишься? Говорю: возьмем пашпорта и уйдем, по причине, например, заработков, — возразил Ершов и сам начал волноваться.
— А как поймают?
— На кой ляд ты нужен? Поймают… кто нас ловить-то будет, коли ежели мы внимания не стоим, по причине недоимок? А мы сделаем все как следует, честь честью, с пашпортами.
Можно было слышать, как пело несколько комаров, вьющихся над сходом, — такова была тишина, водворившаяся среди говорящих. Все парашкинцы плотной кучей встали и жадно слушали Ершова, устремив на него напряженные взоры. Ершов воодушевился и заговорил взволнованным голосом.
— Братцы! — сказал он, снимая шапку. — Оставаться нам здесь невозможно; доживем только до греха в этом месте… Уйдем! Побросаем домишки и уйдем. Тут уж нам жить нельзя! Тут только помирать… Уйдем! А ежели дорогой приключится с нами что ни на есть, так нам все единственно, хуже не будет… Так ли? Правильно ли я говорю?
— Так! Так! Верное слово! Хуже не будет! Справедливо! — заговорил весь взволнованный сход.
— Что ж, поколевать нам здесь? А? Поколевать, говорю? Нет, брат, шалишь! — закричал Иван Иванов и грозно поводил сумасшедшими глазами во все стороны.
Ивану Иванову закрыли рот шапкой, но это не значило, что сходка была не согласна с ним; напротив, после его восклицаний никто больше не колебался. Найден был выход, а куда он поведет, никто об этом не думал. Стали расспрашивать Ершова о месте, куда он, в качестве бывалого человека, намерен повести деревню, но эти расспросы были поверхностны, словно это место мало кого касалось. Действительно, парашкинцы видели один только выход, неожиданно открывшийся им, запертым и помирающим людям.