— Скажи ты…
Чекин взошел на холмик.
— Мы прощаемся с нашим капитаном. Он ушел в трудный час… Когда мы уходили из Якутска, Беринг дал девиз: «Начатому свершиться должно». И вот я хочу сказать, братцы… Лейтенант Прончищев, мы свершим начатое тобой. Прощай.
Челюскин первым бросил в яму мерзлый ком земли.
Я, автор, впервые позволю войти в собственное повествование. О смерти писать трудно. Я не любил в детстве книжек, которые кончались смертью героя. Но мне предстоит написать еще об одной смерти.
Так, как было в этой истории.
Таня лежала на топчане, не дотрагиваясь до еды.
Третий день, как перебралась с дубель-шлюпки в избу, построенную в прошлую зимовку. Находиться в каюте было невмочь. Но и в избе все напоминало о Василии. Столик, за которым он писал дневник, чертил карту… Старая парусиновая куртка на гвозде. Как висела, так и висит. Заржавленная двуручная пила с отломленными зубьями… Камень, на чем бритву правил…
Как жить? Как жить теперь? Уснуть бы, долго-долго не просыпаться. Но сон не шел.
Бывают такие минуты, когда смятенная душа ненароком оборачивается к чему-то давно забытому, угасшему в памяти, и вдруг это забытое обретает знакомый голос, становится близким, осязаемым физически. Так осязаемо физически ожили вдруг слова Лушкиного заговора: «Да станет раба божья Татьяна рабу божьему Василию милее хлеба-соли, милее милости божьей, отца-матери, красного солнца, светлого месяца. Мало-молодо. Замок в море. Ключ во рту. Как замка из моря не вынимают, ключа изо рта не доставают. Будь моя молитва крепка и липка и зубастее зуба щучьего».
Господи, она никогда не говорила Василию про этот заговор, такой исцеляющий, исполненный надежды.
Надо, чтобы он услышал… «Будь моя молитва крепка…»
Не одеваясь, в одном легком платье, Таня побежала на могилу. Ноги в носках не ощущали холода.
Так, никем не замеченная, она бежала с всклокоченными волосами, с припухшими веками, с глазами, уже отрешенными от всего мирского, от этого якутского поселка, от тундры, от реки Оленек, от таймырских льдов, от детства в Калужской губернии, от санкт-петербургской своей юности, от закадычной подруги Лушки, от красного солнца, от светлого месяца, от отца с матерью…
Таня опустилась на колени, прислонилась лбом к деревянному кресту, шептала: «Прончищев, Прончищев, родной, единственный мой! Я здесь, услышь меня. Услышь…»
Утром Челюскин и Рашид нашли ее в беспамятстве у свежего холма.
Татьяну Прончищеву погребали с воинскими почестями. Наверно, ни одна женщина в XVIII веке не удостаивалась, кроме императриц, такого почета.
Гроб с ее телом поставили в могилу мужа.
К кресту прибили поперечную доску с надписью: «Памяти славного Прончищева и его жены Прончищевой».
Закутанный в бараний тулуп Рашид сидел у входа в тесную штюрманскую каморку. Он ждал, когда его позовет Челюскин. Изредка открывал тонкую дощатую дверку:
— Ваше благородие, может, чайку…
Никогда Семену не было так тяжко. По жизни он шагал легко, весело, ни в чем не сомневаясь. Никому так не верил, как Василию. Когда Прончищев назвал командору Берингу имя штюрмана, какого бы желал иметь рядом, Семен нисколько не удивился. А кому же, как не ему быть? Принял предложение без всяких раздумий, хотя ясно и не представлял, на кой Прончищеву сдался этот Таймыр?
Одно лишь дружество стронуло Челюскина с Балтики. Какая разница, где служить? Лишь бы вместе! Камчатка не Камчатка, Таймыр не Таймыр.
И так было, пока не прибыли в Якутск, не спустились в темные подвалы воеводского архива. Вот тут вдруг что-то произошло с ним. «Скаски» ведомцев, этих окаянных землепроходцев, зазвучали живыми голосами. Во мужики! До смертного часа покоя не знали. Сколько их было, что звали в гибельные льды, в богом проклятые дороги Ледовитого моря? Вот когда Челюскин понял, на какое дело Василий замахнулся, какая упругая ниточка вела его от самого гошпиталя до Таймыра. Всю жизнь эта ниточка прострочила…
Челюскин ворочался с боку на бок, придерживал пальцами дергающееся веко.
Таймыр, Таймыр… «Линии на карте — жилки, по которым бежит кровь», — вспоминал слова Прончищева.
Рашид раскрыл дверь: