– Ти, ти, ти, – слышался из сарая завлекающий и многообещающий зов Феликса.
Доверчивые куры, опережая друг друга, спешили к полуоткрытой двери. Тут охотник выкидывал из сарая крючок с наживкой, и жадная курица-воструха поспешно склевывала наживку. Тут уж охотник не зевал, быстро делал подсечку, молниеносно втаскивая жертву в сарай, и скручивал ей шею. Держа в зубах толстую, из газеты, самокрутку с махоркой, он деловито ощипывал курицу и, пуская клубы едкого махорочного дыма, говорил в утешение почившей:
– Все там будем.
У него был какой-то странный ритуал: ночью он спускался в овраг и оставлял на пороге татарского дома ощипанные куриные перья.
– Татарам на подушку, – говаривал он.
Наевшись жирного куриного супа и набравшись сил, он шел в отделение милиции, согласно строгому предписанию, чтобы отметиться. Как и у всех чахоточных больных, у него была большая надежда на поправку, но недолго он протянул. Как только весной на реке тронулся лед, так с вешним льдом ушел и Феликс в ту страну, где нет ни тюрем, ни куриного супа, ни водки, ни курева.
В доме меня встретили радостно. Дети бросились ко мне обшаривать карманы. Я дал им по два куска сахара, которые оставил от утреннего чая. Мать мне предлагала поесть каши из пшеничных зерен с горьким льняным маслом. Эту кашу она называла «дубовой», но я отказался, чтобы зря не объедать их.
– Знаешь, Валя, – сказала мать, – сегодня к нам придут люди и священник на молебен и панихиду. Только ты об этом молчи и не говори никому.
Мы с ней посидели. Она показала мне письмо от отца, который был на Ленинградском фронте и сейчас лежал в госпитале, где лечился от цинги и последствий голодной дистрофии. Скоро в дом стали собираться молодые и пожилые женщины. После всех пришел старичок священник. Он первым делом попросил завесить окна. Зажгли керосиновую лампу, и не потому, что в городе не было электричества, но потому, что у нас в доме был исчерпан месячный лимит на электроэнергию, которой много уходило на электроплитку: на ней Феликс в горнице варил себе куриные супы. Священник снял пальто, и я увидел, что под пальто у него была одета ряса, полы которой были завернуты на плечи. На молебен собралось двенадцать молодых и старых женщин, или как говорят в Иванове – женок, со своими надеждами и скорбями. Надеждами на жизнь близких на фронтах и скорбью о тех, на которых пришли похоронки из фронтовых канцелярий, где было написано: «Пал смертью храбрых». Мать застелила стол белой льняной скатертью. Священник положил на него, вынув из саквояжа, требник, целовальный крест, Святое Евангелие, кадило и коробочку с ладаном. Впрочем, это был не росный ладан из Ливана, а русский ладан времен гонения на Церковь, с крепким и приятным запахом. Это были застывшие янтарные слезы, катившиеся по стволам наших еловых лесов. Вперед вышли и встали три старушки, искусные в церковном пении, и приготовились, поглядывая на батюшку. Батюшка надел на шею епитрахиль и начал молебен. Это было молебное пение против супостатов, нашедших на нашу страну. Батюшка, тронув пальцами свой наперсный крест, негромко провозгласил:
– Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Все осенили себя крестным знамением. Старушки вполголоса запели «Царю Небесный, Утешителю…». Пропели: «Спаси, Господи, люди Твоя…».
Батюшка замолк, остановил хор и послал одну из женок на двор осмотреть кругом до́ма, нет ли там какого соглядатая. Наступила пауза. Все молчали. Вскоре женка вернулась и сказала, что кругом все спокойно. И молебное пение продолжалось. Когда батюшка читал Евангелие от Матфея, зачало двадцать первое: Рече Господь: просите, и дастся вам; ищите, и обрящете, толцыте, и отверзится вам, – все благоговейно припали головами в белых платочках к полу в земном поклоне. Из светелки со свечкой в руке выглянул Феликс, посмотрел, ухмыльнулся и снова убрался в свою комнату.