— Тут в бумагах все прописано! Сейчас бумагу достану и объявлюсь! Объявлюсь, родимые.
Но работа была трудная, кропотливая и кончалось дело тем, что спрашивавшим надоедало ждать и старик заботливо прятал на груди свою сумку. Он шатался по Сибири разыскивая зятя и внуков, которые не то бросили, не то забыли его, как забывают надоевшую, всем мешающую и потерявшую ценность вещь. Чиновники, чтобы отвязаться от старика, выдавали ему билет на несколько станций или без билета впихивали в первый попавшийся поезд. И старик, кружась в переселенческом потоке, как щепка в реке, добирался до Амура, попадал в Манчжурию, возвращался обратно к Уралу, чтобы снова начать свои бесконечные странствования. Он жадно глотал куски хлеба, которые давала ему Дарья, жена Сиганова, по целым дням лежал на грязном заплеванном полу под лавкой и был похож на старую заблудившуюся собаку, которая на людной, шумной улице жадно льнет к прохожему, которого принимает за своего хозяина, пока тот не отпихнет ее ударом сапога.
Дарью забытый называл дочерью, Сиганова бранил за какие-то пропитые хомуты и путал со своим зятем. Когда он надоедал своими причитаниями, на него кричали:
— Замолчи: без тебя тошно! — Старик забивался под лавку или притворялся спящим, пока кто-нибудь не вспоминал об нем или не выгонял из-под лавки, чтобы занять его место.
— Вылезай, генерал! — кричал какой-нибудь переселенец. — Надо и мне полежать! Ну, ваше превосходительство, трогайся!
Старик покорно выползал на груду мешков.
— Я вам не генерал.
— Как же не генерал? Сколько лет ты землю пахал?
— Не помню, может, семьдесят, может, больше. Всегда пахал, пока сила была.
— Ну и есть ты генерал около земли! За это тебя даром по Сибири таскают.
— Позови-ка дочку, поесть бы…
— Дочка твоя далеко: не найдешь, а корочку и я тебе дам.
Генерал от земли сосал обмусоленную корку, смотрел в окно, за которым расстилалась в синеватых тонах безграничная пустыня, и думал Бог знает о чем, долго и упорно собирая разбитые, разрозненные обрывки мыслей, которые тонули и гасли, как огни мелькающие в черной тайге около станций, и, наконец, одна, ясная, отчетливая мысль овладевала его сознанием. Он поднимал просветлевшие глаза и говорил твердым голосом:
— Помирать надо. Вот!
— Да уж чего тут, — отзывался кто-нибудь из тёмного угла вагона. — Больше некуда, как в землю!
— Дай Господи! — и старик размашисто крестился на черные сосны, на звезды, рассыпанные над чужим страшным и непонятным краем.
В вагоне шли постоянные разговоры о том, что чиновники обманывают переселенцев и не выдают им положенного казной жалованья. Больше всех кричал об этом толстый, бледный, словно налитый водой, Андрей Курганов. По грузной фигуре и тяжёлым, медленным движениям, Курганов походил на богатого подрядчика из мужиков или на кулака, но одет он был в изодранный, нанковый кафтан, и весь его капитал, с которым он ехал устраиваться в необитаемых местах, заключался в серебряной мелочи, завязанной в угол платка.
— Ты мне мое подай! — гудел Курганов в вагоне и на переселенческих пунктах. — Переселенец— казенный человек. Его в такие дыры затыкают, где и зверь дохнет. Без жалованья ему не выжить. Околеет, это уж верно!
— Одни околеют, другие придут, — возражал цыган Илья, высокий, крепкий, одетый в красную рубаху и всегда имевший такой вид, как будто он готовится ринуться в драку и, засучивая рукава, стискивает белые зубы и злобно поводит глазами.
— Околевать человеку закон не дозволяет, — твердит Курганов.
— Вот дурак! — кричал Илья злобно и радостно.
— Толстая колода, а ум, как у цыплёнка! Где же это ты такой закон видел?
— Тайный закон! — упрямо возразил Курганов. — Начальство скрывает, а я знаю.
— Бить тебя надо! Умнее станешь! Дураков и на ярмарке бьют!
— Верно, есть такой закон, — вздыхал хохол Сухарь в дальнем углу вагона. Он собирал битую посуду, тарелки, чашки, блюдца, просверливал дыры шилом и сшивал черепки дратвой. Главная часть имущества Сухаря состояла из этой сшитой посуды, которую он таскал из вагона в вагон, в двух мешках, с такой осторожностью, как будто это был дорогой фарфор.
— Еще в писании сказано…
Илья скалил злобно зубы.
— В писании! Поди, попам расскажи! Вот как впустят тебя в моховое болото, залезешь под сосны, как волк, так узнаешь, по какому закону люди живут.
— Ну, а сам-то как же?
— Что, как же?
— Зачем шел сюда?
— Мне все равно. Страха у меня нет! Иду, вот как есть, рубаха да штаны и в кармане медная гребенка.
Но в действительности у всех, и даже у цыгана Ильи, были и страх и щемящее чувство боли около сердца, и смутная надежда, что вдруг поезд понесет их назад. Исчезнет черная тайга, развернутся навстречу ласковые поля, и родина опять примет всех этих людей, истомленных холодом и нищетой, мысль которых упорно и настойчиво кружилась около смерти и не было у неё крыльев, чтоб подняться на такую высоту, откуда можно было рассмотреть новую жизнь на новых землях, к которым день и ночь тянула жестокая, беспощадная сила, дышащая в стальной машине.
На переселенческих пунктах, нищих и грязных, где все здания подтачивала и разрушала какая-то болезнь, окруженных глухой стеной тайги, чувствовалось то же веяние смерти. Каждая новая волна, катившаяся из далекой России, оставляла в этих гнилых строениях больных, сумасшедших, припадочных, калек и дряхлых стариков. В бараках на полу и широких нарах сидели и лежали люди, заблудившиеся среди безграничного простора, отупевшие от отчаяния и мучительного сознания своей ненужности. Это были мусорные ямы, в которых копились живые отбросы.
Сиганова, как и других новых переселенцев, сначала пугали картины безысходного горя, которое облегло всю дорогу.
— К кладбищу едем, — говорит забытый старик.
— Почему, дед, к кладбищу? — спрашивал Сиганов.
— А вот, смотри! Сколько их тут. — Слепые, больные, убогие, всю дорогу облегли. Как в селе в поминальную Субботу: сидят в два ряда, язвы показывают и Лазаря поют. Тут их со всей России собрали.
И Сиганову, как и другим переселенцам, начинало казаться, что где-то за щетинистыми деревьями, откуда ранним утром, рассыпая ломкие колючие лучи выходит солнце, поднимаются огромные решетчатые ворота кладбища и к нему; один за другим, постукивая колесами, днем и ночью идут переселенческие поезда.
Илья звенел в кармане медяками и кричал:
— Всем места хватит! Не бойтесь, без ямы не останетесь! Простору тут много!
Чиновники, растерянные и утомленные, боясь отставших, человеческих залежей, отлагавшихся на промежуточных станциях, из сил выбивались, подгоняя живой поток, двигавшийся к Востоку, и зорко следили за каждой новой волной.
— Проходи, проходи! — кричали в канцеляриях, где выдавали грошовые пособия.
— Проходи! — гнали переселенцев со двора на платформу.
— Проходи! — орали стражники и надзиратели, загоняя мужиков и баб в вагоны.
Над всеми чувствами у Сиганова вырастала злоба, беспощадная и тупая ко всему на свете. К хмурому, молчаливому, бескрайнему лесу, к тощей земле, прикрытой моховыми болотами, к чиновникам, отделенным в канцеляриях толстыми деревянными и железными решетками, к переселенцам и к самому себе. Он видел, что все делается по закону, все шли, как будто по доброй воле, и все, что расстроило и разметало жизнь там на родине, тоже произошло по закону и все же было сознание, глубокое и неискоренимое, какой-то несправедливости, обиды, которую нельзя было ни забыть, ни простить.
Ночью, когда густой мрак окутывал горелый лес и замерзшие синеватые дали, в поезде при свете коптящих ламп, начиналось пьяное веселье. Плясали в узких проходах между мешками и узлами, тяжело притоптывая рваными сапогами, горланили песни и шлялись по вагонам.
Сиганов и цыган Илья, обнявшись, стояли на площадке и звонкими, крепкими голосами выкрикивали в темную чащу: