В поселке было три дома, обращенных окнами к океану. Доски в стенах и крышах прогнили и рассыпались их труху. Ветер сорвал с петлей двери, повалил трубы, и смел песок в длинные изгибистые гряды, похожие на гигантские буквы, начертанные на клочке земли между береговыми скалами и заброшенными строениями. Людей не было; они не дождались парохода и, боясь наступления зимы, бежали от океана через горы и теперь блуждали среди болот, заполнивших до краев глубокие впадины пустыни.
На полу, на столах и скамьях были разбросаны пустые жестянки, бутылки, лохмотья, сети еще сохранившие запах соленой воды, раскрытые сундуки и ящики с оторванными петлями и замками. В крайнем доме от берега на стене висела большая широкая доска, на которой было написано белой краской:
«Уходим, потому что боимся умереть, не знаем дойдём ли. Ефима Горлова похоронили на горе, но он сказал, что пойдет за нами, больше писать нечего, прощайте.
Андрей Тихов и товарищи».
Мы с капитаном долго разбирали эту надпись, в которой строчки путались, будто лепились одна на другую, видно было, что писавшему стоило не мало усилий уместить на доске все то, что он хотел сказать. Последним словам не хватило места и они растянулись по стеке между окном и дверью. Как ни было угрюмо и тоскливо на берегу, но после двух недель, проведенных на пароходе, твердая земля казалась лучше палубы, и поэтому я и капитан остались на ночь в доме, из окон которого виден был угол залива, в который через морщинистые камни с воем и визгом ломился пьяный и буйный океан, испуганный своими белыми видениями.
Мы сидели на опрокинутых ящиках за столом срубленным из досок, долго служившими подводной обшивкой какого-то судна. Они были изъедены морскими червями и казались украшенными затейливой резьбой, на которой переплетались виноградные листья, сучья и веревки, связанные в узлы.
Мы пили горячий чай с коньяком, курили, смотрели на голые стены освещенные двумя свечами и думали каждый о своем.
Стекла в гнилых рамах дрожали под напором ветра. Сорванная с петель и плохо прилаженная дверь, стучала и рвалась с удерживающих ее веревок; иногда, она с грохотом летела куда-то в темноту; в комнату врывался ветер, обдавал нас солеными брызгами и торопливо перебрасывался из угла в угол между наваленными в беспорядке ящиками. Свечи тухли; в темноте, было слышно, как матрос хохол Федорчук, кого-то ругает и с кем-то борется, прикрываясь дверью словно щитом. Капитан зажигал свечи и мы опять сидели молча, стараясь забыть, что кругом нас за стенами, на которых такие знакомые приветливые тени, распахнута безграничная пустыня с голыми камнями, печальные туманы над волнами и волны над бездной, голодной и жадной.
— Там была такая же комната и мы также сидели, как сидим теперь, — сказал капитан продолжая какую-то свою начатую мысль. — Что с ними сталось — как ты думаешь?
— С кем? — спросил я удивленный и неожиданным вопросом и обращением на ты.
Капитан засмеялся.
— У меня привычка разговаривать с братом, — сказал он. — Моего брата я не видел лет пятнадцать, он все собирался приехать сюда, пока ему не помешала смерть. В этих северных морях заедает тоска, скука, постоянное одиночество и, чтобы не молчать, я с ним разговариваю. Понимаете?
Я молча кивнул головой.
— Сейчас я вспомнил один случай, непонятный, как многое тут, среди льдов, толчеи волн, карусели бурь и течений, которые вращаются от Берингова пролива до Японии.
Капитан говорил медленно и тихо. У него было широкое, мужицкое лицо, с добрыми карими глазами, в которых светилась та тоска по далекому, то спокойное и вечное устремление в даль, какое бывает у странников, у богомольцев, бродяг, у той святой Руси, что непонятная и чуждая всему идет в поисках новой неземной правды, по мягким степным проселкам, по дикой бездорожной тайге, по берегам северных морей, среди болот и каменных россыпей. Ищет, чему поклониться, не находит и мучительно никнет, гибнет, неразгаданная печально-прекрасная.
Мне он казался больше поэтом, чем капитаном, и я уверен, что в его каюте где-нибудь хранился альбом со стихами, которому капитан отдавал больше внимания, чем грузам «Марии».
— Тогда мы шли из Владивостока, — рассказывал он, умолкая, когда шум ветра и океана заглушал его голос. — Классных пассажиров было только двое, — муж и жена Изергины. Ехали они на рыбачье становище и вслух мечтали о жизни и работе в этой пустыне. Мне, говоря по правде, было неприятно слышать их лепет, который, как я это хорошо знал, скоро заглушит голодный вой океана, на том берегу, где они собирались жить. Но что прикажете делать с людьми, которые видели только большие Города, начитались заманчивых рассказов, влюблены друг в друга до такой степени, что светятся от этой любви, от счастья быть вместе, вдвоем смотреть на волны, вдвоем читать, говорить и думать, как один человек. Они пробовали скрыть от меня свою любовь, отодвигались друг от друга, когда я проходил мимо них, придавали лицам равнодушное, скучающее выражение, но все это было так же смешно, как если бы я попробовал спрятать свою «Марию» на поверхности крошечного залива. Они скоро это поняли и перестали прятаться. Кажется, они немножко жалели меня, и я представлялся им чем-то в роде обломка дерева, который без цели носится по поверхности моря, пока его не разобьет в щепы какая-нибудь шальная волна и не проглотит под никому неведомыми утесами. За обедом она была хозяйкой и предупредительно клала мне и мужу лучшие куски, чистила фрукты, подливала вино и так как эта девочка — по росту и фигуре она казалась девочкой — не умела скрыть ни одной мысли, то хотя я и не привык к женскому обществу, все же ясно читал на её лице и в больших серых глазах постоянно одну и ту же мысль: