— Ежели теперича он, из дворца едучи, к воротам подъедет, а ты его у ворот не встретишь и тотчас ему ворот не отопрешь — беда! Озлится!
И подбежал к воротам, как раз в то время, когда одноколка доктора фон-Хадена показалась на повороте тупика…
Когда одноколка, запряженная сильным и гладко начищенным гнедым мерином, остановилась у ворот, Прошка мигом распахнул воротные створы, взял мерина под уздцы и подвел к крылечку дома.
Доктор — высокий пожилой мужчина, с выразительным лицом и умными глазами, одетый в немецкое темное платье и такую же епанчу, слез с одноколки, отдал Прошке длинный бич и вожжи, и пошел вверх по ступеням крылечка, на площадке которого его уже ожидали дочь его Лизхен и сын Михаэль, незадолго перед тем возведенный в государевы стольники.
На этот раз доктор поднимался на ступени крылечка довольно медленно, как бы преднамеренно задерживая шаг. Обыкновенно он взбегал на эту лестницу одним духом и еще с нижней ступеньки начинал шутить и заговаривать со своими детьми, которых очень любил, и которые тоже в нем души не чаяли. Но в этот день дети заметили, что отец их не расположен ни к шутке, ни даже к разговорам… На лице его выражалось ясно недовольство, даже огорчение; брови были насуплены, и не было на устах его добродушной улыбки.
— Ты нездоров, отец? — спросила его по-немецки Лизхен, в то время как сын снимал епанчу с его плеч.
— Нет, мой друг, — отвечал ей отец, — телом я совершенно здоров, но дух мой болеет и скорбит… Впрочем, дайте мне немного прийти в себя, дайте отдохнуть от этого ада, который называется «Верхом государевым»…
И он, проводя рукою по густым своим волосам с видом человека, утомленного и нравственно разбитого, прошел через главную комнату своего домика, которая была и столовою и приемною, к себе в кабинет, заставленный шкапами с книгами и столами, на которых были навалены книги и рукописи и стояли глобусы, препараты в банках, лежали инструменты, хирургические и математические, бутылки со спиртом и банки со всякими медикаментами и химическими продуктами.
Когда он опустился в большое кожаное кресло среди этой «храмины наук», как он любил ее называть, когда он взглянул на своих старых друзей в кожаных прочных переплетах и на все то, что служило ему постоянно материалом и подспорьем для его научных работ, у него стало как будто легче на душе. Он еще раз провел рукою по волосам и думал про себя:
«О! Как душно, как невыносимо тяжело живется в этих раззолоченных теремах, которые называются Дворцом Государевым! Как вяло, как тоскливо там проходит жизнь, среди мелочных, ничтожных забот, среди нелепых обрядов азиатской вежливости, среди таких обычаев, которые не дают царю возможности ни шагу ступить свободно, ни слова вымолвить, ни даже мысли допустить, не подчиненной строгим формам приличий, предрассудков, суеверий и вымыслов самого дикого невежества! Как и чем он живет — этот добрый, милый, но несчастный царь, вечно окруженный своей родней и тесными рядами своих бояр, никогда не имеющий возможности остаться наедине с самим собою и со своею совестью!.. О! Да там утро одно пробыть — это уже такая мука… такая мука!»
И ему припомнились все его встречи сегодняшнего утра, все разговоры, которые пришлось вести, все расспросы, обращенные к нему с разных сторон, в разных видах и формах, но одинаково направленные к одной цели — разузнать, как долго продлится жизнь этого молодого, видимо угасавшего существа?
— И хоть бы кто-нибудь любил его, жалел его, сочувствовал ему! — продолжал думать Даниель фон-Хаден. — Все вопросы, все видимое участие вызывается только тем, что каждый про себя рассчитывает: — «успею ли я еще выпросить себе ту деревеньку, которую я высмотрел, или получить для сына то местечко, которое я наметил? Ведь после смерти этого царя будет другой царь и около него другие люди!»… О, какие жалкие, своекоростные, какие темные люди! И как трудно между ними жить!
Легкий стук в двери прервал нить его печальных размышлений.
— Отец! — послышался из-за двери голос Лизхен, — обед на столе.
Доктор Даниэль поднялся с кресла, сбросил с себя верхнее парадное платье, повесил его на гвоздик и, переодевшись в домашнее платье, а волосы прикрыв темной бархатной шапочкой, вышел в столовую.
— Ну дети! — сказал он, обращаясь к сыну и дочери. — Давайте обедать и будем говорить… Я теперь чувствую себя дома!
— Ах, отец, мне всегда бывает так тяжело, когда я вижу тебя в унылом состоянии духа! — сказал сын. — Я привык знать тебя бодрым и уверенным в себе; привык к тому, чтобы ты и в нас вселял бодрость духа!