Вот, наконец, и последний поворот улицы в какой-то последней, жалкой слободке, примыкающей к городу; вот и проезжая дорога, и лес, чернеющий вдали; вот далее, среди лугов, извивы Москвы-реки, убегающей за какие-то холмы.
Он вышел за город и поплелся дорогой, к лесу… Встречавшиеся с ним пешеходы и обозники кланялись ему и говорили ему:
— Мир дорогой, старче Божий!
И он им кланялся молча, стараясь поскорее дойти к лесу, который почему-то представлялся ему надежным убежищем. Вот, наконец, и опушка леса, и благодатная тень, и мягкая мурава, на которой он может свободно и спокойно растянуться, подложить себе котомочку под голову и расправить усталые члены…
Он прилег в лесной тени и, сильно утомленный большим непривычным переходом и тяжким своим волнением, быстро заснул, убаюканный шелестом листьев.
Он не знал — долго ли он проспал. Но солнце было уже очень высоко, когда он проснулся, — было далеко за полдень. После отдыха стал сказываться голод. Фон-Хаден со вчерашнего дня ничего не ел, а после большого, вынужденного движения явился волчий аппетит, на удовлетворение которого не представлялось никакой надежды…
Пришлось победить его, потому что даже мысль о необходимости вернуться в город или хоть бы добраться до ближайшей деревни и просить там о хлебе, как о милости, — приводила доктора Даниэля в ужас и трепет… А с собою ни денег, ни запасов никаких не было…
«Стану просить Христовым именем, — думал он с замиранием сердца, — накормят, конечно! Но спросят: откуда и куда я иду? И что скажу я тогда? По разговору, по выговору меня тотчас узнают — пожалуй, схватят, в город отведут… О!»
Он решил остаться в лесу до завтра. Разыскал какую-то лужу, напился из нее воды и опять лег, стараясь заснуть и сном заморить голод… Но все попытки его оказались тщетными. Сон не сходил к нему на очи, а есть хотелось до боли, до отчаяния… И темнота сошла на землю, и роса пала, теплая и благодатная, и птички замолкли в лесу, но голод терзал несчастного, как лютый зверь, беспощадно, беспрерывно, неутолимо. Наконец, темно стало — совсем темно в лесной чаще; ни одна звездочка не мерцала сквозь густую листву деревьев; сова где-то стала стонать в старом дупле, а филин ей откликался своим жалобным уканьем… Летучие мыши зашелестели среди ветвей — и сон окончательно отлетел от несчастного доктора Даниэля. Окружающая его тьма вдруг ожила и наполнилась страшными, кровавыми образами: перед распаленным его воображением чередою проносились картины, одна другой страшнее, одна другой поразительнее… Вот стрельцы открыли убежище его сына Михаэля; вот лезут в окно, в двери — одолевают его отчаянное сопротивление, пластают его красивое молодое тело своими бердышами… Выбрасывают останки его псам на съедение… И он явственно слышит, как кто-то с адским хохотом шепчет ему на ухо:
«Ну, а ты что же зеваешь! Ведь ты голоден! Поди, раздели трапезу со псами и хищными воронами».
Как он дожил до утра — он этого никак не мог понять… Он догадался о наступлении следующего дня, как сквозь деревья опушки заалел восток и рассвет, повеял холодок, охватив его невольной дрожью. Вот и заря — огнистая, кровавая…
«О, Господи! Как мне есть хочется! Как тяжки эти муки! Как страшны! Чего бы не дал я теперь за краюшку, за корку черствого, сухого хлеба!»
И ему приходит невольно в голову, что гибель от голода ничуть не страшнее той, какая ожидает его там, в Москве. Это соображение мало-помалу приводит его к решимости — идти в Москву, искать возможности утолить голод и вместе с тем разузнать, что там случилось, что произошло вчера? Он задумал сделать большой крюк, зайти в город с противоположной стороны, пробраться какими-нибудь закоулками в Немецкую слободу… и тогда…
«О! Тогда я спасен!»
Собравшись с последним запасом сил и энергии, он поплелся в обход. Огородами и задами пригородной слободки он, кое-как минуя стрелецкие разъезды и патрули, наконец, очутился на улице и стал осматриваться, чтобы опознаться.
— Странничек! Божий человек! Ты что же это? Аль у тебя гвоздем шапка к голове прибита… Стоишь пред иконой и шапки не ломаешь! — крикнули ему какие-то корявые старушоночки, сидевшие у входа в монастырскую ограду, около иконы, вделанной в стену.
Фон-Хаден вздрогнул и снял шапку с головы.
— Ой, батюшки! Да это кто-то не здешний! Смотрите-ка, борода у него скобленая! — закричали те же старушонки.
Около доктора Даниэля мигом собралась толпа…
— Откуда ты? Сказывай! С коих мест? — допрашивали оторопевшего доктора.
К толпе неведомо откуда примкнули два стрельца.
— Э-э, братцы! — крикнул один из них. — Да я красного зайца поймал! Это он самый! Кудесник-то, дохтур!
Сбежалось еще больше народа; явились еще другие стрельцы. Фон-Хадена тотчас скрутили, поволокли. Толпа хотела его бить; но стрельцы отстояли, крича:
— Ни, ни! Не троньте! Его приказано живьем доставить в застенок! Говори: ты, что ли, дохтур Данила Гадин?
— Я, — произнес несчастный с решимостью отчаяния. — Но я умираю с голоду… Дайте мне кусок хлеба и ведите, куда хотите!
Радостные, неистовые крики стрельцов приветствовали это признание: жертву торжественно поволокли в застенок, по улицам, залитым кровью, мимо груд окровавленных, изрубленных тел, еще валявшихся на площадях и перекрестках.
Эпилог
Кровавая, страшная трагедия стрелецкого бунта закончилась на третий день мучительными пытками Ивана Нарышкина, который умер смертью героя, никому не ответив на пыточном допросе и истощив терпение своих палачей. Софья, несколько дней спустя, явилась правительницею, а старший царевич Иван, «косный умом и языком», вступил в соцарствие с братом своим, царем Петром. Царица Наталья Кирилловна еще раз вместе с сыном своим и приближенными боярами удалилась в Преображенское — оберегать свое сокровище от «злых и лихих умыслов» милославщины и готовить в будущем к страшному мщению.
Полгода спустя, после всех этих ужасов, Лизхен была скромно повенчана в лютеранской кирке Немецкой слободы со своим возлюбленным Адольфом Гутменшем. Из церкви новобрачные направились на кладбище, где в двух могилах рядом были похоронены несчастные доктора-иноземцы, растерзанные стрельцами. В одной из этих могил нашел себе последнее пристанище тщеславный и честолюбивый Яган Гутменш, в другой были похоронены вместе — благородный доктор Даниэль фон-Хаден и его молодой сын, красавец Михаэль.
Новобрачные склонили колени у этих скромных могил и долго-долго молились за упокой души несчастных, которым пришлось пасть невинными жертвами дикой смуты, измышленной коварством, руководимой личными расчетами корысти и славолюбия.
— Мир их праху! — проговорил, наконец, Адольф, поднимаясь с колен и поднимая плачущую Лизхен. — Довольно нам плакать… Порадуемся тому, что мы живы и можем их вспомнить добром!
— Нет! Погоди, Адольф… Мы были бы несправедливы, если бы не вспомнили еще об одной невинной жертве этих кровавых дней… Я не знаю, как звать ту женщину, которая так горячо любила Михаэля; но я не могу спокойно вспомнить о ее готовности всем для него пожертвовать… Она все сделала, чтобы спасти отца и брата… Она спрятала Михаэля в доме своих родственников и, когда он был отыскан, она с мужеством, достойным мужчины-героя, защищала брата от нападавших на него злодеев. «Убейте и меня с ним вместе!» — вот что было ее последним словом… И она пала под ножами убийц!.. Святая любовь! Великая любовь — равняющая всех и все!
И новобрачные еще раз опустились на колени и помолились за упокой души несчастной Алены Михайловны.
Примечания
1
Мама, т. е. боярыня, выкормившая царевича грудью и вынянчившая его.