Метнулся и замер стреноженный конь. Вспомнился Врубель — картина его «К ночи». Только не было сейчас огненно-ярких цветов, да и я не похож на конокрада-цыгана…
Теперь, когда Пыжино отдалилось и ночлег в закопченной избе у стрижиного яра близок, я думаю о друге моем. Что-то в нем изменилось, будто сломалась пружина. А отчего с ним такое — в толк пока не возьму. Есть надсада в душе, но что за причина? Звал с собой — не пошел, сослался на больную ногу. Говорит, оступился на днях, припухла щиколотка, а нам-де надо еще посетить таежное озеро, морошки поесть с белым хлебом и молоком.
Спокойно шагая к Сосновке, перебираю в памяти все, что знаю о художнике Владимире Гроховском.
Друг мой родился в Колпашеве. Тогда там деревня была, городом Колпашево еще и не дразнили. А детство свое художник провел в Тискине и Баранакове, из которых особенно (он рассказывал мне) памятным было ему Баранаково. Это деревня старинная, истинно наша, нарымская, на берегу Оби, в устье речушки Ягодной. Дома в большинстве там в два этажа, с дворами огромными, крытыми, а во дворах — каких только нет предметов: нарты, кисовые лыжи-подволоки, невода, сети, самоловы, кошевки, лодки, золоченые дуги, наборные — с медными бляхами — сбруи. Эти сбруи отцы заставляли мальчишек чистить до блеска перед дальней дорогой.
И жили в деревне почти сплошь рыбаки да охотники.
Возвращения с охоты ждали и стар и мал. Морозным каким-нибудь днем завалятся в избу заиндевелые, бородатые, на пол натащат медвежьих, лосиных шкур, а на деревянные штыри под притолоку понавздевают связки пушнины. Тут и лисицы, и выдры, и белки, и рыси, и колонки, и горностаи. Охотники сядут сумерничать. Поет ведерный самовар, за окнами синие сумерки, краснеет бок железной печки, на полу бегают блики от гудящего в топке пламени. Мальчишки, забравшись на русскую печь, на полати, слушают рассказы, в которых правда причудливо переплетается с вымыслом. Жуть мальчишек берет! Черт-те что начинает мерещиться. Полутьма. И таинственно так сверкают меха… И снова уходят в урман охотники, подвязав себя опоясками, пристегнув ножи в ножнах.
Это запало Гроховскому в душу однажды и на всю жизнь. Где бы он после ни был — на войне ли, куда ушел в сорок втором, в Казани ли, где учился на живописца, — всегда жило в нем чувство родины, милой таежной сторонушки…
На войне его ранило. Он мне говорил:
«Несу донесение в штаб. И вдруг пуля ударила в грудь, как кирпичом, в правую сторону. Первая мысль была: жив! На спине горячо от крови. Значит, навылет… Пока до своих, спотыкаясь, дошел, кровь изо рта пошла… В машину меня… Отчаянный у нас был шофер — Котельников. Довез до санбата благополучно, а там санитарочка — молодая, красивая! На нее загляделся, когда перевязывала, и боли не чувствовал…»
Мать его, Зинаида Константиновна, учительница, орденоносец, давала читать мне письма сына с войны. И я тогда кое-что из них выписал с ее разрешения. Сколько же в письмах этих было святого, нежного! Я много раз брался их перечитывать…
«Мама, живу хорошо, пайка хватает, но частенько приходят на ум сковородка с домашними блинчиками или еще там чем-нибудь домашним. Ну, это ерунда… Нам выдали шапки, фуфайки, ватные брюки, меховые рукавицы, теплые портянки; скоро дадут теплое белье… Пиши, как живешь, как живут тетя и дядя. Дядя Гриша, наверно, думает, что мне, как ему в германскую, винтовка плечи отдавила. Нет, дядя, у меня автомат. Видел в газетах? Из него как из пулемета можно стрелять. А у нас, как только свободное время, снимаемся в поле — и по окопам патроны собирать. Их здесь такое множество, что и не представишь. Наберем патронов и пошел палить. Вот только жалко — некого пока бить кроме дохлых фашистов, у которых одни кости остались. А так ни птиц, ни зверя, ничего здесь нет. Пустыня…»
«Скучно, мама, здесь весной. Ни уток, ни рыбы, даже скворцов нет. Черт ее знает, что за местность! Стоит автомат без дела…»
«…шинель у меня, как у человека с ружьем, но я на это смотрю свысока. Один философ сказал, что одежда тленна. Хорошо, если принесу свою голову на плечах…»
«…я сейчас пошел на поправку быстро. Уже хожу далеко, только осталось зажить ране: на это, пожалуй, месяц потребуется. Ранен был в грудь, но кость нигде не задело, пуля ловко проскочила, на том ей спасибо. Не застряла поганая фашистская железка в русском человеке!.. И все было бы ладно, кабы уколами не донимали, разными вливаниями, а иголки одна другой больше… Дяде скажи, чтобы усы свои не сбривал. Когда приеду — померяем, чьи больше, мои или его».