— И правильно тормошу, допекаю, — мягко, с улыбкой ответил Румянцев. — Возьмемся с управляющим Чуркиным за тебя — не отвертишься, будешь пробивать фонды и решать задачу по-государственному. Тому нас учат, к тому призывают.
— Не торопись, — возразил Кислов. — Вот состоится решение о передаче Кудринского совхоза под опеку нефтяников, тогда заживешь. Все будет тебе: и стройматериалы, и деньги, и рабочая сила. А мы пока не в состоянии решить твой больной вопрос.
— Нет, ждать у моря погоды не будем, — Румянцев помял в руках шапку. — Коровник на двести пятьдесят голов в Рогачеве мы непременно построим. И срочно! Или я тут не директор. Или Чуркин в управлении нашего хозяйства — потерянный человек. Если не так, уйдет он со своего поста! А потерять такого хозяина…
— Смотрите вы на него! — наигранно возмутился Кислов. — Дед, молю тебя богом — забрось этого супостата на крышу!
— А ты, паря, видно, сердит, — буркнул Митрий. — А кто сердит да не в силе — сам себе враг. Не силься глотать меня — подавишься. И силы моей не домогайся. Есть пока сила! Я ее в кузнице выковал. А вы свою силу на машины переложили… Извиняй, что конфужу тебя! Сам напросился…
Хрисанфу Мефодьевичу часто потом вспоминался этот заезд к столетнему Крымову. И на силу человек дюжий, и на слово. И чего Кислов тогда на него налетал? Ведь так себе мужичок — комарик.
Сталкивала жизнь прежде Савушкина с Кисловым. Сталкивала и по-смешному, и по-дурному — по-разному…
Гость не кость — за порог не бросишь.
Тех, кто заглядывал к Хрисанфу Мефодьевичу в зимовье, он привечал радушно. По нутру ему были люди открытые, и он на таких не жалел ни доброго слова, ни сытного угощенья. Но душа его замыкалась, черствела при виде пустых и спесивых, напускающих на себя бог знает что. Спесивые, заносчивые встречались ему, правда, не часто, но уж когда он о них «спотыкался», то одного чванливого хватало «по самые ноздри». Тогда и разговор, и застолье были не в радость, все тускнело вокруг, светлый день становился сумрачным.
Кислова впервые представил Савушкину Румянцев. Была суббота, топили баню, и Николай Савельевич, сам не выносивший сильного жара в парной, быстро выскочил в предбанник, а Кислов с Хрисанфом Мефодьевичем остались еще попариться. Попарились и начали мыться. Кислов попросил потереть ему спину, и Хрисанф Мефодьевич, намылив мочалку, от души и с усердием так надраил плечи, бока и поясницу райсельхозуправляющему, что спина стала ярко-малиновой, а сам Кислов постанывал при этом и сладко покрякивал.
— А теперь мне шваркника немного, — попросил его Савушкин.
Кислов промолчал и стал ополаскивать себя прохладной водой.
— Потри теперь мне! — громче сказал Хрисанф Мефодьевич. — Не слышишь, что ли, Андрей Демьяныч?
— Слышу… Только мне, знаешь, не солидно спину тебе тереть. Будешь хвастать потом, что я это… спинотером у тебя был!
Савушкин посмеялся над такой застенчивостью, стыдливостью Кислова, а после, когда за стол сели у Савушкина, когда Кислов стал пить и есть не стесняясь, подковырнул гостя:
— А ты, дружок, никому не рассказывай, что лосятину ел со мной и водку пил. А то ведь, знаешь, что могут подумать…
А тем же летом, под осень, Кислов попросился в зимовье к Савушкину на недельку. Хрисанф Мефодьевич принял его, поставил на довольствие и ни словом не обмолвился на тот счет, что гость приехал в тайгу с пустыми руками: ни хлеба, ни сухаря не привез. Кислов ходил по тайге за Савушкиным — кишкой тянулся: задышка брала его от непомерного курева и в коленках ломило. Чтобы гость не мешал, Хрисанф Мефодьевич оставил его на третий день в зимовье кашеварить. Вернулся под вечер, а Кислов сияет: я, говорит, прогулялся до Шерстобитова, там у поляка Юлика Гойки за пригоном нарвал шампиньонов — кастрюлю полную наварил, пережаренным луком на сале заправил.
— Есть будешь? — спросил.
Хрисанф Мефодьевич похлебал немного грибовного супа и положил ложку: не понравилось ему что-то. А Кислов навалился — тарелки четыре усидел. И ночью с ним началось… Смута в желудке Андрея Демьяныча была так велика, что он метеором соскакивал с нар, вышибал щупленьким телом в зимовье дверь, и с улицы слышался трескоток, на который Шарко начинал не по-доброму лаять. Так всю ночь Кислов и промучился, сам не спал и хозяину не давал. Утром Хрисанфа Мефодьевича разобрал дикий хохот, он чувствовал неудобство от того, что смеется над человеком, но не мог погасить в себе волны этого приступа.