Мы закончили ужин. Воздух густеет, сыреет, и появляются редкие комары. Без них разве где обойдешься?
— Впрочем, мальки калуги, Владимир Григорьевич, всей дальнейшей жизнью своей обязаны комарам: на первой стадии развития они питаются исключительно личинками комара.
— Почему я эту кусучую тварь и щажу! А ты вон давишь без жалости.
— Какая может быть жалость, когда тебя хотят заживо съесть! Не защищайся, так и кровь всю до капельки высосут.
— Восстановится! Я думаю, паря, что комары — это естественные кровопускатели, и действие их еще можно сравнить с иглоукалыванием. Ты знаешь, как меня комары поедят хорошо, так я себя чувствую бодро. А стоит залезть в накомарник, так лень прилипает, хочется спать и ничего не делать. Комар, брат ты мой, дремать не дает!
Смотрю на него, слушаю и радуюсь, что ему здесь вольно и хорошо, как, впрочем, наверно, везде, где бывать приходится. Вынослив, неприхотлив, готов жить на чае и сухарях, лишь бы дышать природой, питаться ее дарами, набираться целительных сил. Сколько знаю его (а тому уже десять лет) — вечно он в беспокойстве, тревоге, в сборах, торопится не опоздать увидеть, постигнуть, запечатлеть.
— Для меня путешествия — точно болезнь, причем неизбежная, только безвредная, — говорил он мне как-то. И заискрились при этом глаза его — светлые, добрые.
Здесь, на краю Отчизны, на живописнейшем берегу, и местах, так непохожих на наши, нарымские, он чувствует себя превосходно, все для него тут полно таинственности, трепетности. Вот лишь дневная жара, духота мешают. Но близость широкой реки все же спасает. А ночами даже приходит прохлада, и можно забыться во сне.
Однако, как бы ни был великолепен Амур, который и Чехова в свое время поверг в восторг небывалый, сколько бы ни открывалось здесь чудного, первозданного, — я знаю, что Владимир Григорьевич тайно уже вздыхает по обским ярам, полноводным протокам, озерам, поросшим густущей, как львиные гривы, осокой, тоскует по тымским лесам, по васюганским болотам, где он находился последние годы безвылазно. У него это вроде жажды или легкого голода: будто и сыт уже заморскими блюдами, и пьян от чужого вина, но хочется… какой-нибудь сельди с картошкой.
— Вот и со мной то же самое первые годы происходило, — говорю ему искренне. — Кругом сплошное очарование — и степи, и сопки, и горы, такой же простор немеренный, как и у нас в Сибири, река — одна из самых могучих в мире. Но запахнет весной, после ухода льда, свежим илом, потянет болотцем — и мысленно там уже, где-нибудь на Оби, на стрижином яру… Ветер тебе навстречу, волны шипят у ног, а простору водному нету конца!
— Неужто и ты не привык к этой райской земле? — удивился Гроховский.
— Привык. Но душой не прирос. Стараюсь, а ничего не могу с собой сделать.
— Поедем на новое лето с тобой в Нарым. Посибирячим до посинения пупа!
Он воспел свою родину в лучших полотнах, запечатлел ее нынешний бурный день в листах графики. С первых скважин и первых палаток он там, у нефтяников и геологов, рыбаков и охотников. Москва признала его, и уж шли разговоры о том, чтобы представить художника к ордену…
Мой друг в сорок втором уходил на фронт добровольцем сразу после десятого класса. Когда мы купаемся с ним без одежды, я всякий раз смотрю на его ранение: пуля прошла грудь навылет, счастливо угодила по диафрагме, не задев ни ребер, ни позвоночника. Всю войну он прошел до конца. Я читал его фронтовые письма к матери, сельской учительнице. Любящий сын и юный солдат насмерть стоял за победу, чтобы встретиться с милой родиной, матерью, которые были всегда в нем живы…
Давно он рассказывал мне, как пришел после фронта в Большие Подъельники — село в стороне от дорог, от реки, но зато вблизи озера, где водилась рыба, гнездились во множестве утки. К концу лета по заозерью прятались подлетыши кряквы и шилохвости, свиязя и соксуна. Радостью было, шагая с покоса, видеть, как перелетают утиные выводки, тяжело шлепаются в затопленную траву. А поздней осенью водная гладь пестрела нырками: гоголи, чернядь, лутки сбивались густо в закрайках озер.
Тайга хранила покой села. Кедры стояли, облитые сизыми шишками, от смолы и травных настоев щекотало в ноздрях. Вольно, покойно — ни лишнего шума, ни выкрика. Тогда как-то все берегли: до срока, сырыми, орехи не трогали, не будоражили уток не вовремя. Старики неусыпно следили за порядками, ими же заведенными…
Владимир Григорьевич дышал и не мог надышаться, смотрел и не мог насмотреться. В октябре, на холодной рассветной заре, начинали по гривам, в бору, гулкий свой лай собаки. На вершинах высоких елей усаживались черными копнами глухари. Несметные стаи тетеревов обсыпали березы и сосны у хлебных полей. Белки проворно сновали по сучьям, и было их тоже много. Выстрелы в разных концах отдавались в бору. Что за дивное время, эта пора поздней осени! Гроховский везде успевал — и дома устроить дела, и обежать округу с ружьем, и погулять с залихватскою удалью, и «продружить» до коровьего рева поутру, когда пастух уже гонит по длинной улице стадо. Кровь молодая играла, душа была вся нараспашку. Жизнь остро и вкусно пахла… Он отсюда уехал учиться в Казань и вернулся назад через годы.