Ирина Муравьева
Кудрявый лейтенант
Памяти В. В. Левика
«Ты на меня давишь, давишь, давишь! Не нужна мне эта любовь, эта забота! Я свободный человек, я художник, ты понимаешь? Ничего ты, черт побери, не понимаешь!»
Она сидела в темно-вишневом, протертом до белых залысин кресле и плакала. Лицо ее было обращено к свету, и крупные слезы летели из широко раскрытых глаз, словно бы не реагирующих на эту яркую лампу. Его и прежде поражало, как она плачет. Никогда не закрываясь руками, не съеживаясь, как это делают все плачущие, она поднимала руки, откидывала мешающие ей волосы – рыжие, спирально закрученные пряди, и так, с поднятым потрясенным лицом, безжизненно уронив руки, заливалась слезами, от которых огненно краснели ее щеки, а все вокруг становилось мокрым. Когда-то это восхищало его: рыжий, блестящий даже в самых густых сумерках нимб ее боттичеллиевских волос, круглая белая рука, бессильно упавшая на колено, шепот, влажными сгустками вырывающийся вместе со слезами, и то, как все это: волосы, рука, колено, кусок освещенного волосами лба, мокрая белизна шеи – просилось на холст. Со временем восхищение прошло, и сейчас он с раздражением ждал, когда она перестанет. Больше всего хотелось хлопнуть дверью и уйти. Но уйти было некуда. Здесь был его дом, женщина, называвшая себя его женой, натянутые холсты, кисти и подрамники. Запах красок смешивался с приторным запахом увядших ландышей, пожелтевших без воды. Она всегда забывала налить в цветы воду. «Хорошо, – произнес он устало. – Выговори мне все, что у тебя там накипело. И завершим. Поставим точку». – «Что значит – точку?» – голос ее стал испуганным. О Господи! И ко всему эта страсть к выяснению отношений! В первый год их знакомства ему приходилось признаваться в любви шесть раз на дню. «Ты меня любишь?» А если они три дня не виделись: «Ты очень скучал?» Каждый раз, когда она это спрашивала, хотелось отрезать: «Не люблю и не скучал!» Но это было бы неправдой, потому что скучал невыносимо и злился на себя, когда во время работы рука вдруг начинала сама выводить мягкий профиль в спирально закрученных прядях. «Что значит – поставим точку? – переспросила она. – Ты хочешь сказать: «расстанемся»?» – «Ничего я не хочу сказать! Ничего я вообще не хочу! Оставь меня с этими глупостями! Ты живешь как мышь и дальше собственного носа ничего не видишь! И хочешь, чтобы я жил так же! А я другой, понимаешь! И не навязывай ты мне эти заботы, эти, чтоб им провалиться, приторные радости!» – «Разве я навязываю?» – спросила она хрипло. «А разве нет? И почему ты все время говоришь о себе? Только и слышу: я, я, я!» – «Подожди, – прошептала она и, видимо, делая над собой усилие, встала с кресла. – Подожди, я, наверное, неправа, но я так мучаюсь, что ты живешь какой-то совсем не зависимой от меня жизнью и мне нет в ней места, я ревную, мне горько. Но ведь это пройдет, ведь это уже прошло почти, правда?» Влажный, соленый от слез шепот прервался. Она подошла и положила круглые белые руки на его плечи. Мокрым пылающим лбом прижалась к его подбородку. Несколько секунд он стоял неподвижно. Круглые руки погладили его лицо. Он поцеловал затылок в перепутавшихся рыжих спиралях. Все это уже было.
«…понимаешь, все это уже было! Было сто раз! Я жил с ощущением пропадающего времени. Мне казалось, что я настоящий художник, из тех, которые рождаются раз в сто лет! А мне мешают, мешают! То, что творилось тогда в живописи, ты представляешь. Идиотизм и газетные травли. А дома была она с этой настойчивой любовью, с этим эгоизмом и одновременно честным желанием угодить мне, предупредить каждое мое желание! Пытка какая-то. Но стоило ей на два дня уехать к матери, я терялся и не находил себе места!» – «Она красивой была?» – «Красивой – очень. Но не в этом дело. Она была – как бы тебе сказать? Разве я могу, например, описать словами себя самого? Разве я вижу себя со стороны? Вот так и она. Когда говорят, что женщина была создана из ребра мужчины, я это чувствую буквально: ребро – мое, а женщина – она». – «Кажется, я понимаю. А потом?» Медленно проплыл троллейбус вдоль Гоголевского бульвара. Было не поздно, но в окнах большого серого дома напротив уже горел свет.
«Потом началась война. Мы прощались на пороге нашей комнаты, я целовал ее и просил не провожать дальше, и тут она сказала, что ждет ребенка. Помню, какое радостное, светлое лицо было у нее, когда она оторвалась от меня и произнесла это. Она произнесла это как-то даже весело, словно и не было тех четырех дней, когда она металась по дому, собирая мои вещи, ждала меня под дверями военкомата, а ночами, во время которых мы почти не спали, все шептала и шептала, и просила прощения, и плакала так, что обе подушки, моя и ее, были насквозь мокрыми. И вдруг, в самый последний момент, подняла лицо, светлое, розовое, в рыжих своих локонах, и сказала мне весело: «Леня, у нас ведь ребенок будет. Ты вернешься домой, и у нас уже будет ребенок». Я оторопел. Не помню даже, что я сказал ей. Кажется, пробормотал, что сейчас не самое лучшее время. Она помолчала и весело пожала плечами. Потом прошептала: «Не волнуйся, я с тобой». И я ушел. Поцеловал ее ладонь. Это было нашим, особым прощанием. Я всегда целовал ее ладонь, когда мы мирились или расставались на какое-то время. Дверь захлопнулась. Она осталась за ней».
«Слушаю вас сейчас, и мне кажется, что все это кто-то сочинил нарочно!» – «Да. Но в жизни, знаешь, всегда так. Как это говорят? «Нарочно не придумаешь!» Так вот. Шла война. Животного страха перед ней у меня не было. Была только сильная физическая усталость. И навязчивая мысль, что теперь я долго не смогу писать. Ночами мне снились мои холсты, краски, подрамники. Иногда снилась она. Всегда веселая. С этим ее круглым сияющим лицом. Один раз приснилась с ребенком на руках. Тоже круглым, розовым, сияющим. После этого сна на душе у меня было почему-то скверно. Я написал ей очередное, сдержанное, как всегда, письмо, но в конце добавил, что беспокоюсь за ее здоровье. Она ответила, что всё в порядке».