Хочется рассуждать, философствовать, неспешно морализуя, выводя наизнанку, что хорошее – есть плохое, и наоборот. Так уютнее и безопаснее укутывать совесть и тоску. Вообще, совесть есть разновидность тоски, тугого упрямого чувства сожаления по непрожитому, по оставленному где-то среди старых вещей, и потому никогда не доставшемуся нашему скучающему рассудку.
Я вижу графики и научные тексты, и мне хочется что-нибудь делать, что-то открывать, что-то постигать и вносить в эти стройные графики и таблички, но как подумаешь, что всё это придется пробивать сквозь непробиваемую пошлость «чушь несущих университетов», эдаких истинно ученых палачей и судей несчастных Менделей, так и плюнешь, а не пошли бы они все лесом!
Всё прятки да считалки с тоскливой совестью и скукой. Отсюда возникает раздражение на себя, на запах жизни и на прочие проявления Вселенной в себе. Как проявляет себя Вселенная в рюмке коньяка? Не знаю. Увы, мои старые еврейские ферменты расщепляют алкоголь задолго до того, как он усыпляет совесть. Удивительно – и зачем природе следует повторять одно и то же из поколения в поколения, из столетия в столетие? Ведь это всё одно и то же, практически абсолютно одно и тоже. Всё те же обрюзгшие от обжорства тела, всё те же опухшие от голода тела, тела, тела, тела… Только тела. Материя внутри костюмов, обернутая материей костюмов.
Совесть – это когда стыдно и хочется не просто пропасть, исчезнуть, раствориться, и даже не просто не существовать вообще, а даже и не ведать, что можно было бы и существовать. Вот что такое совесть. Это боль наизнанку, которую мы не умеем ни надевать, ни снимать и которая нам, как ни рядись, не к лицу. Нам, разумным теоретикам естества, философам от печатных станков, она не к лицу. И не надо смеяться над теми, кто во всем видит заговор темных сил. То, что он не всегда удается, как задумано, вовсе не значит, что его не было. Просто когда замысел сталкивается с человеческой врожденной глупостью, ленью и суесловием – никакой замысел не может исполниться вполне. Я думаю, в этом и есть объяснение, почему зло не вполне способно захватить мир – оно хаотично, спонтанно и тем слишком вредит самому себе в первую очередь. Не сомневайтесь, заговоры всё время возникают и планируются, как же иначе, еще одну золоченую табуретку приобрести – это ведь достаточный стимул лишить жизни пару сотен тысяч, но на другом конце света, не прямо, а косвенно, а потому абстрактных и абсолютно нереальных. А их мертвые или страдающие еще живые лица сосредоточены. Они заняты. Они умирают. Это занятие. Поверьте мне, это занятие. Им некогда осмыслять и рассуждать. А тем более догадываться и разоблачать. Мы можем быть спокойны. Это не нас им, а их нам показывают по телевизору, не один раз, а много, очень часто повторяя одни и те же кадры, за неимением множества столь впечатляющих кадров. Мы тоже заняты, мы едим и смотрим, как они умирают или страдают, а часто – как они уже умерли, и следствие уже началось, от чего становится уютнее и спокойней, поскольку меры уже принимаются. О, воистину, телевидение – победа дьявола, который в мелочах. Празднуй, дьявол, вот твои мелочи, они у меня за обедом, мертвые чьи-то тела у меня за обедом. Это выпуск новостей. Вы славно сработались с природой-матушкой. С людишками-извергами. Отличное обеденное шоу. Я впечатлен. На всю жизнь, пока не придет черед меня показывать по телевизору, но я буду слишком сосредоточен и занят, поскольку это очень занимающее событие – твоя собственная смерть.
Иногда мне кажется – я знаю, что люди скажут, задолго до того, как они открыли рот, и всегда оказывается: нет, не то. Сказали не то, что я думал, но не менее пошлое или скучное. Причем кажется, как же я не догадался, ведь это так обычно и ясно. Это я называю предчувствием будущего, очевидного, но никогда не случающегося вполне – так, как ожидаешь. Ученые поражаются – и почему люди помогают друг другу без видимой пользы для себя? Ученые люди рациональные. Им этого не понять. Мне тоже всегда это интересно: поможет, скажет «спасибо», «до свиданья», а потом убьет. Всё культурненько и скучно. Противоречивость людей, мира и будущего должна быть зарегистрирована как основной закон Вселенной. Нас чрезвычайно вводят в заблуждение, рисуя образ нормального человека. По-настоящему тот кошмар, который мы из себя представляем, и есть вполне нормальный человек. А то, что нам рисуют как идеал, – такой же пластиковый фантом, как кукла Барби. Вот часто теперь стали делать фильмы, в которых роботы в будущем начинают проявлять человеческие качества. Но их злые люди поражают в правах, потому что они не могут быть эмоциональными. Это глупости. Я вам запрограммирую робота так, что он еще будет круче, чем настоящий человек. Он такие эмоциональные выкрутасы будет выкидывать, что вам и не снилось. И рыдать будет, всё, как положено. Наша человеческая пропаганда создает барбиобразную сказку о нормальном человеке с якобы какими-то особыми таинственно непостижимыми эмоциями, чувствами и сложнообразованностями. А смотри, как природа просто обращается с этими сложнообразованностями – тряхануло где-то, а ну их цунами – и нету ста тысяч уникальных сложнообразованных личностей. Мать-природа куда круче, чем любые наши человеческие мясодавилки-диктаторы. Она еще нам не всё показала. (Но многие знают, на что она способна, хоть и помалкивают.) Итак, предсказание будущего, что, мол, роботов будут обижать, похоже на мое предсказание того, что вымолвит мой очередной собеседник. Казалось бы, правильно и логично, но когда вымолвит – совсем не то. Скорее роботам выдадут привилегированные права, как теперь расовым меньшинствам, и укажут, что всякое мыслящее существо, даже стиральная машина, имеет прав не меньше, чем ее создатель, неясно мыслящий человек. А мы продолжаем отрицать это и есть свиней. Хотя многие из нас живут практически такой же насыщенной жизнью, как и эти животные. Но мы подменяем мясо объектом и не желаем отказаться от привычки пожирать убиенное. Странно, что мы отказались от людоедства. Поскольку наше сострадание к инонародным, погибшим на другом конце земли, мало отличается от нашего отношения к убитым на бойне свиньям. А тут-то и проступает совесть и неприязнь всех окружающих ко мне за то, что я говорю неприятные вещи, которые говорить нельзя. Я знаю, что нельзя. Я знаю, но говорю. Значит, я бессовестный. Значит, я не обладаю искусством приятного проведения времени и незадавания идиотских вопросов, за которые нам так противны моралисты, львы толстые всякие и кто поменьше.
Итак, совесть – стержень нашей морали? Я бы не сказал. Мораль отдельно, совесть отдельно. И мы отдельно. Суть заключается в умении вести приятные беседы, приятное времяпрепровождение, наведение уюта до падения астероида, философствование по углам при свете свечей о хорошем и плохом, о добром и недобром и их безусловной относительности и перетекаемости из одного в другое. Ну, а что? Иная опция – прострадать всю жизнь от того, что умрешь. Погубить себе жизнь только потому, что раз не бессмертен, тогда и вообще не согласен жить. И ведь обидно понимать, что какая-то жалкая молекула у меня в мозгу диктует мое раздражение и неудовлетворенность мирозданием, и хочется потянуться к коньяку, но он не помогает, и совесть остается ни при чем, недолеченной, недозаглушенной, как и всё в этом малообустроенном деле.
Диалоги греческих философов – эстетика поиска истины
Сначала обстановка. Конечно, в первую очередь надо представить себе этот язык. Конечно, мы все ведем немые диалоги с вечностью и самими собой, но и тут не обходится без несовершенного, но неизбежного языка. Я вполне могу представить себя говорящим на древнегреческом. После того, как вдруг стал родным иврит, иногда поражающий тем, что он же и есть, в общем, тот самый, пусть с оговорками, древнееврейский, мне себя самого уже трудно удивить. Далее я слегка погрыз твердыни арабского, норвежского и вот теперь французского – дайте мне смышленого древнегреческого человека, поставьте мне цель, освободите от вседневного дурного настроения и псевдозабот, я буду говорить на древнегреческом, не бегло, коряво, но буду понимать и говорить, даже шутить и играть словами. Стихи не обещаю, то есть написать я их напишу, так, чтобы себе понравилось и даже тем, что языка этого не знает, но тогда придется древнегреческого моего учителя отправить обратно, иначе он будет расстраиваться… Итак, на спор, за два месяца я буду сносно глаголить на древнегреческом. Конечно, не на уровне того, как обругать какого-нибудь разносчика чего-нибудь на афинской площади, что, конечно, является общепринятой вершиной знания и владения любым языком, но по крайней мере для ведения философских бесед вполне сносно буду владеть. Самонадеянный? Да какая разница? Не в этом дело. А дело в том, что были ли они, те самые Сократы-Платоны, с которыми можно было говорить? Кто его знает. Я плохо знаю, что я ел сегодня на обед, а уж дела двухтысячелетней выдержки – есть субстанция тем более темная. Главное – эстетика, сама идея этих диалогов: собраться вечером, когда темнеет, головатые холмы Эллады больно напоминают щемящую Иудею, за которую стыдно и с которой всегда больно. Но эти холмы там, на изрезанном заливами полуострове с таким поэтичным названием народа. Восточного, но кажущегося нам таким западным. Да есть ли вообще что-либо действительно «западное», ведь чем дальше на запад, тем ближе к востоку? Хотя и это всего лишь штамп-анекдот времен великих мореплаваний. Итак, темнеет, а хотя почему темнеет, почему не начать философствовать с утра – встал, умылся и философствовать? Так даже лучше. Пусть встало солнце, и мы сидим в круг, нам подносят чего-то перекусить, чечевичной похлебки или что там раскопали об их еде историки. Пусть похлебка. Мы сначала молчим. Тихо. Поют птицы. Никто не знает, о чем мы будем говорить. И это не важно, а важна эстетика этого разговора, не состязания, не лекции, а именно диалога по-гречески, уютного, рассудительного, такого, какой с тех пор никогда не проистекает, и, возможно, оттого все существующие истины произрастают из него, за что бы ни взялся наш современный лихорадочный ум. Вот начинает он. Он кто? Пусть будет Сократ, для краткости. Он сегодня в хорошем настроении по случаю присутствия иноземца, то есть меня. Это редко, чтобы Сократ был в хорошем настроении, но по диалогам этого не скажешь. Я почти наверняка знаю, что наш сегодняшний диалог не сохранится, потеряется в переписках, не дойдет до моего чахоточно-компьютерного времени, которое я поневоле люблю, потому что с его высоты, кажется, виднее, куда не надо было ходить, а будущее еще неизвестно и может быть не таким уж обещающим.