А на этой фотографии я делаю вид, что занята стряпней. Хотя твой отец предпочитал естественные снимки тем, для которых приходилось позировать.
— Бэби, дорогая! — говорил Джимми. Да, он всегда называл меня этим американским словечком. — Бэби, улыбнись, но не смотри в объектив.
А вот еще одна фотография со мной и Данру.
И еще, и вот. Видишь, как их много? И каким счастливым выглядит мальчик? Его лицо тут немного размыто, потому что он начал вертеться, когда твой отец снимал нас. Невозможно заставить шестилетнего вьюна замереть неподвижно, если он хочет бросать камни в пруд.
На этом снимке мы сидим в храмовом саду. А здесь мы в парке, возле маленькой карусели со зверушками из мультфильмов. А тут прислонились к дереву на берегу озера. Самого озера не видно, но я помню, что оно там есть.
Я помню, что эти снимки сделаны перед тем, как мы отправили Данру на север. Цзяго, Хулань и тетушка Ду пригласили его погостить в Харбин. Я тоже хотела с ним поехать, и Джимми поехал бы тоже. Но я решила остаться дома еще на несколько недель, потому что мне удалось найти нового адвоката, который забрал мой последний слиток. Он сказал, что я очень близка к получению развода, но во время оформления документов должна находиться в Шанхае. Поэтому я пообещала Данру, что скоро к нему приеду. Конечно же, он мне поверил. А я верила, что поступаю правильно. Я его спасала.
Поздно вечером мы с хозяйкой отвезли спящего малыша на железнодорожную станцию. Она отправлялась на север, погостить у кузины, и согласилась взять Данру с собой. Но прямо перед посадкой на поезд мальчик проснулся.
Он громко и жалобно закричал:
— Где моя мама? Я передумал! Не хочу туда ехать! Я бросилась к нему:
— Как ты можешь? Позоришь мать перед чужими людьми!
Но он не унимался, и его сердечко разрывалось на части, заставляя ныть и мое.
— Не надо плакать, не надо, — просила я.
Я приеду за тобой сразу, как освобожусь.
Конечно, я разговаривала с ним мягко, но я все равно вспоминаю наше прощание с горькими сожалениями. Надо было обнять сына. Надо было поблагодарить его за то, что он не хочет расставаться со мной. Надо было никуда его не отпускать.
Но, посмотри, на этих фотографиях он счастлив. На этой, и на той, нечеткой. Чаще всего рядом со мной он бывал счастлив.
А здесь я с тетушкой Ду. Мы сфотографировались через пару недель после того, как она приехала меня навестить. Когда я смотрю на нее, мне становится очень грустно. Прямо с поезда она отправилась к нам и терпеливо ждала под дверью, пока мы не вернулись домой.
Я увидела, как навстречу мне поднимается пожилая женщина. — Сяо нин, малышка, — сказала она.
Я была так удивлена, так счастлива. Тетушка Ду приехала из Харбина! Я подбежала, чтобы приветствовать ее и попенять на то, что она не написала заранее, чтобы мы встретили ее на вокзале. А потом я увидела ее лицо, эти плотно сжатые губы, эти слезы, стоящие в глазах. Когда видишь такое лицо, все понимаешь без слов.
Я попыталась вытолкать ее. Я кричала:
— Уходи! Уходи!
Джимми пришлось встать между нами и развести руки в стороны, чтобы я до нее не добралась.
Когда тетушка Ду подтвердила мои ужасные опасения, я закричала:
— Как ты можешь говорить мне такое? Ты что, думаешь, это шутка? Как ты можешь говорить матери, что ее маленький сын умер? Он не умер! Я же спасла его! Я отправила его в Харбин!
Но она не обиделась на меня. Она проделала весь этот долгий путь, зная, что я возненавижу ее. Оказалось, что японцы вырастили тысячи крыс и заразили их страшной болезнью. Когда война закончилась, они не убили крыс, а отпустили, и спустя год разразилась катастрофа. Люди заболевали, бежать им было некуда, эпидемия быстро разрасталась, потому что, кроме крыс, заразу разносили блохи и клопы. Бедный малыш Данру сгорел за один день.
Но и это было не все. Цзяго умер тоже.
Мне хотелось броситься в Харбин, чтобы напоследок прижать сына к груди. Хотя бы раз. Хотя бы затем, чтобы убедиться, что это не ошибка. Он же почти никогда не плакал и спал так крепко, что его непросто было разбудить. Ведь никто не знал Данру так, как я, и никому другому он не доверял так, как мне.
Тетушка Ду сказала, что моего сына и Цзяго похоронили в тот же день, как они умерли. Так скоро, что никто не успел осознать случившееся. Пришлось сжечь все, что было в доме, чтобы уничтожить всю заразу на тот случай, если в вещах остались насекомые. Одежда Данру и его игрушки тоже сгорели, и у меня ничего не осталось на память о нем. Он ушел совсем.
Только на следующий день я спросила тетушку о Хулань:
— Где она? Почему не приехала с тобой?
И тетушка ответила, что Хулань осталась в Харби не ухаживать за могилами. Каждый день она приносила Цзяго и Данру еду, говоря, что надеется, что там, в другой жизни, они уже растолстели.
— Ей бы этого так хотелось, — сказала тетушка. — Она собирается немного погодя переехать в Шанхай. Больше ее в Харбине ничего не держит. Сейчас она хотя бы пришла в себя, а сразу после их смерти была невменяемой. Два дня она даже не плакала. В ее голове все перепуталось. «Как они могли умереть? Война ведь уже закончилась!» Хулань повторяла это снова и снова, а потом принялась мыть все в доме скипидаром. Затем она села писать тебе письмо, чтобы как можно мягче рассказать о том, что случилось с Данру.
Но она не знала, как написать «твой любимый сын», и пошла искать Цзяго, чтобы спросить его об этом. Хулань ходила и громко звала его. А потом я нашла ее в спальне. По щекам у нее текли злые слезы. Она кричала: «Цзяго! Цзяго! Не умирай! Что я буду без тебя делать? Как я теперь напишу “твой любимый сын”»?
А видишь, какая я худая вот на этой фотографии? Свитер провисает на плечах. Тут не различишь, но он темно-красный. А узор на груди и кармане вышит нитками, в которые вплетено настоящее золото. Твой отец попросил, чтобы я надела этот свитер для съемки. Он сам купил его, когда мне исполнилось двадцать девять, значит, это было начало весны 1947 года. Я никогда раньше не получала подарков на день рождения. Американцы дарят подарки на день рождения, а китайцы — нет. Я должна была бы радоваться, но все еще горевала по Данру. Все еще винила во всем себя. Поэтому Джимми не просил меня улыбаться. Я и не улыбалась. Поэтому здесь я именно такая, какой была в то время.
Как видишь, больше моих фотографий нет. Вскоре после этого кто-то увидел, как я вхожу в салон красоты, и на выходе меня поджидали два полицейских. Они отвезли меня в тюрьму.
Никто мне не объяснял, за что меня арестовали. Я попала в женскую тюрьму с толстой деревянной дверью и высокими стенами. Как только я вошла, меня затошнило. Пахло ужасно, будто я сунула голову в туалет! Охранница провела меня вдоль длинного темного коридора, мимо длинных деревянных столов и скамей. На одну сторону выходили камеры, одна за другой. В каждой сидело по пять женщин, из тех, на которых на улице побоишься глаза поднять: в каждом лице своя трагедия. Вот туда меня и посадили, в одну из этих вонючих камер, с четырьмя другими женщинами.
Мне кажется, они поняли, что я оказалась там по ошибке, но смотрели на меня не с жалостью, а с любопытством. Четыре пары глаз тихо рассматривали мое ципао, обычный летний наряд для леди, и блестящие кудри, только что завитые в салоне.
Почти все эти женщины носили грязные штаны и рубахи. Их кожа покраснела и огрубела, волосы засалились.
Вдруг одна из них хрипло сказала:
— Эй, сестренка, садись, не стесняйся. Побудь с нами!
Остальные засмеялись, хоть и не злобно. Наверное, они подумали, что шутка поможет мне успокоиться. Потом другая женщина, помоложе, вскочила с деревянного стула:
— Садись сюда.
Все снова засмеялись, а она быстро натянула штаны. Только тогда я увидела, что она сидела не на стуле, а на деревянном туалете, стоявшем в углу камеры. Этот туалет использовался для всего, и никакого уединения! Смыть было нельзя, даже накрыть крышкой, ничего подобного! И все, что там оставляли, так и плавало в мерзком супе.