И блуждает Шимэн от местечка к местечку, от селенья к селенью, от города к городу, по ночным шагает и по залитым солнцем дорогам, по незнакомым и таким чуждым трактам, он идет, движется, чапает, обхватив кулаком оструганный посох, палку проще сказать. Воду пьет из польских колодцев и потчует из переметной сумы деревенских собак ломтем замшелого хлеба.
– На, жри, – говорит он собаке хриплым голосом на гойском, сколь владеет уж, языке, чтобы и пес догадаться не мог, из каких он, Шимэн, происходит краев, – жри, пся крев!
Спал он неизменно на росистых полянах или во ржи, раскидав ноги, навзничь, что-то подолгу, до того как уснуть, бормоча, мыча, обращаясь в нависшее небо. Летом, в мороз ли – окунался в реке, брел дальше, не дневал, где ночевничал, а с рассветом поднявшись, топал дальше, вперед и вперед, поджав губы и вслушиваясь в каждый шорох оттопыренными своими большими ушами.
Обошел он немало в Германии и в России, все ярмарки Лейпцига и других мест базарных, ощупывая разнородный товар, все что-то вынюхивая, обнюхивая, важно осведомляясь о ценах, торгуясь, костлявыми пожимая плечами, поводя – нет-нет! – головой, дескать, дорого, понимающе цокая языком и вдруг бросаясь к другому торговцу, оставив первого в недоумении.
Бездонные его карманы были наполнены старыми монетами, куском заговоренного цадиком янтаря, обрывками поганых еретических рукописей и пергаментов, и всяких письмен, найденных на задворках синагог, обломком старой камеи, талисмана, мелко исписанного книжником, испещренного заповедями или анафемами, чудными именами ангелов, изображениями чертей на куриных ногах.
В торбе – опять же черепки с письменами, щеточка – перо гуся, длинный заржавленный нож с деревянной ручкой.
Гордый порэш[49], он ненавидел простецкий люд, услужающий Господу бездумно, как скот. От рожденья подверженный меланхолии, ни с кем не вступал в разговор, слова, бывало, не вымолвит, постился всегда в одиночку, субботу справлять ни к кому не ходил, на всякие там «шалом», «добрый вечер» – либо не отзывался, либо, если уж вынужден по обстоятельствам поручковаться – зло и молча подавал холодную влажную узкую ладонь.
Отыскав синагогу в местечке, начинал в ней метаться, как медведь на цепи, от стены до стены, горбился, в кровь искусывал свои тонкие губы, проглатывал, как большие куски, абзацы молитвы, давился ими – вена вздувалась и подрагивала на виске. А то как-то пристал к нему благостного вида еврей, самолично, может, раввин, сразу с кучей расспросов: кто, мол, откуда и куда направляется, по какому насущному делу… Шимэн вздрогнул, встрепенулся всем телом, сдвинул брови и высокомерным взглядом смерил того с головы до ног, буркнув сквозь зубы, не умея скрыть неприязнь:
– Откуда… Куда… Оставьте вы меня в покое!
– Но субботу вы здесь проведете?
– Нет, не здесь… Да вы тут все и представления не имеете, что такое суббота и когда она наступает… Своими бы заботами обеспокоились!
Обычно Шимэн старался, войдя в синагогу, сразу оказаться у сфойрим-шанка, у книг, брал что-нибудь по каббале, подносил пожелтевшую от сроков страницу вплотную к глазам и так застывал на долгие иногда часы, неподвижно, окаменев, только тяжело сопя или всхрапывая, или вдруг, случалось, как мертвец, побледнев. В день и час будничный, когда прошмыгнуть удавалось, взбегал по деревянной какой скособоченной лестнице в эзрэс-ношим[50], запирал за собой дверь на щеколду, потом подпирал еще тяжелым дубовым пюпитром или массивным штендером, чтобы, значит, никто ни ногой к нему. Стаскивал с ног полпудовую обувь и расхаживал босиком и на цыпочках: внизу чтоб не услыхали. В полукруглые узкие окна лился белый прохладный чердачный свет, пахло пылью, испареньями воска, нафталином, субботней женской одеждой. Здесь могла оказаться и забредшая, сдуру вскарабкавшаяся коза, безголосая от одиночества и страха и с рыжей, в пыли, бородой. Отрывисто и монотонно тренькал сонный сверчок. Птичья стайка кружила и рассаживалась на страницах разодранной книги, тюкая блестящими клювиками в черные буквицы. Шимэн, несколько недель уже не молившийся основательно, истово, облачался наконец в желтый, сплошь залоснившийся талес турецкой работы и озираясь – не вошел ли кто? – закреплял потрескавшиеся тфилн. Потом, подмигнув, подавал знак воображаемому сар-атфилэсу[51].
Молитвы Шимэн знал все на память, быстро-быстро прошептывал их, то опасливо и покаянно, падая, как в Йом Кипур, на колени, а то вдруг посредине гэбэйта принимаясь разглядывать свои плоские белые ногти, часто кивая головой и – «да-да-да» – с самим собой разговаривая: