Это Квохточка, в жертву принес бы себя за ее коготок на мизинце.
Ваши йодэ-хэйн[13] знают, что «кукареку» – это вера. Религия. А что же еще – не разум же? Но вера тоже бывает разная, разной меры и глубины. И если запасец ее невелик, то чуть что – испарилась. И тогда петуху капец, смотришь – крылья обвисли, гребень побелел, глаза стекленеют. Крик застревает в горле: а во имя чего кукарекать? Во имя кого? Да и долго ль осталось?.. Петухи ведь спокон веку кричат и не остановятся, а какая в том цель? Как задумаешься – тошно становится. Еще, гляди, и расплачешься. Да-да, петухи, это надобно знать, тоже плачут. Вам подслушать бы ночью наш сдавленный стон, когда смотрите кой счетом сон – да сумеете разве вы? Да ведь будь у вас уши мир животных понять, ихни души – вы бы все топоры, все ножи повыбрасывали.
А теперь вам хочу рассказать.
Была темная ночь. Куры спали или прикидывались. Асэрэс-йэмэй-тшувэ[14] заканчивались, самый канун Йом Кипура и великого приношения жертв. После тягостного знойного дня небо в тучах. Луна и бочком не выглянет. Воздух – теплый и вязкий, как ил в утином пруду. Молний сверканье – без единой дождинки, без грома. Люди заперли ставни и потеют под одеялами. Травы замерли, листья на яблоне не шевельнутся. Не слышно сверчков – глухо уснули в полях.
Лягушки в болоте в рот набрали воды и молчат. Кроты улеглись под буграми земли, потеряв на гилгулим[15] надежду. Все безмолвно, умолкло и ждет, притаив дыханье. Вселенная – кому-то, где-то – задала, похоже, вопрос и в ожидании ответа вся напряглась. Да или нет, тьма или свет? – больше так оставаться не может. Мирозданье ждет выбора и готово смириться с судьбою – возвратиться в тойу-вовойу[16]. Канет вспять, в довременье, в бездну без дна, в пропасть – чтобы пропасть во мраке, куда не проникнет и свет, где нет ничего, кроме Великого Ничего, не знающего, что его нет. Во мне, петухе, погрузилась в себя каждая косточка, клеточка. Сердце в грудке моей не стучится, по венам кровь не струится, ждет – не течет. В брюхе червь не шебуршит, не сосет. Полночь – но крик из горла нейдет: неужели конец, всем затеям вселенским венец?
Вдруг – хлопанье крыльев неподалеку: «Кукареку»!
Я вздрогнул, всем слухом подался ввысь. Ах, это древнее «кукареку», но как нов его смысл! Древнее – но ведь новая искра, суть в нем иная. А этот мотив! О чем он – еще я не знаю, но тепло от него и светло, и умиротворение разливается нежно по телу. А не навоображал ли я все это сам? – спрашиваю себя. Миллионы предшественников, поколение за поколеньем голосило, орало, но такого истошного крика в небо не исторгало. Этот крик – нараспашку мозг распахивает, как дверь, в душе место надежде высвобождает: надейся и верь! Вот оно как! – маракую. А я-то, дурак, только и знал что сомнения. Стыд охватывает меня, стыд и восторг упоения. Самому, что ли, загорланить от счастья, от трепета? Цып-Цып просыпается, осведомляется:
– Что это? Где это?
– Новый голос, – отвечаю, – новое слово. Куры, – кричу, – вознесем Шэхэйону[17], не напрасно вы жили, дуры!
– А кто это? – вскидывается Пре-Пре.
– Да какая разница – кто? Суть – в крике, а не в петухе.
– А все же…
Что тут ответишь, я закрываю глаза. Крик смолк, но эхо еще висит в тишине, гулко бьется о купы дерев, о двускатные крыши, голубятни и трубы, эхо вновь улетает и вновь возвращается, вот оно здесь, то как скрипка поет, то гудит, словно колокол, то как зычный шойфэр – мощный рог полнозвучный – трубит. Просыпается в будке собака, гав – и умолкла. Поросенок – в сарайчике хрюкнул тишком, еле-еле. Каркнула где-то ворона. Лошадь в конюшне ударила об пол подковой. Тучи раздвинулись в небе, показалась луна, белая, мела белее.
Я уж, знаете, усомнился: померещилось, что ли? Но ведь жены слыхали мои! Ну и что? – сновиденье, наваждение такое нашло! Может, ветер колокол церкви качнул? Или воем волк разразился? Или труба трубача, рог охотника? Парубка пьяный загул? Мы, домашняя птица, всю жизнь дожидаемся чуда, а как явится чудо – не умеем поверить в него. Замер и слушаю: не откликнутся ли петухи? Нет, ни справа, ни слева, ни-ни… Или всех петухов уже вырезали? Только этот один и остался? Может, сам я валяюсь убитый, а голос его – увы, то, про что говорят: сон отрубленной головы. Я протискиваю свой клюв под перья крыла и щиплю себя, проверяю: почувствую ли боль в боку? И – опять: «Кукареку»! Тот же петух, тот же крик. Тот и не тот: поет, душу нам разрывает, к жизни нас воскрешает, на крыльях напева вздымает петушиную скорбь высоко-высоко, куда и орлу подняться невмочь. Ночь, а над башнями, над облаками – лучезарная ясность, пред которой самые яркие звезды черны. Все, что я знаю отныне, я обрел в эту ночь. Не про все сказать получается: беден язык. Но я слышал такой петушиный Крик, от которого золотом покрывается злодеянье, от которого грех очищается, выпрямляется кривизна. В нем всё, в этом «Кукареку»: птица и шойхет; горло и нож; перья и кровь; ванны, полные крови. Но: всё как есть – быть должно: крик петуха и кудахтанье кур, яйцо, брошенное на сковородку, и яйцо всмятку, и растоптанное каблуком, и с кровяным желтком.