Отложив груду печатной бумаги, Янис проявил нежность к Лаймдоте, которая не ломала голову над такими вещами, и заботу к будущей теще, так как та без его поддержки уже ничего не предпринимала. Он взял на себя ответственность за других людей, за свою будущую семью и стоял на своем. Если даже не удается проникнуть в тайну войны, то формулу своей жизни он знал: жилище на Гертрудинской улице, Лаймдота плюс любовь, удобства и дети, которые продолжат его род. Пусть войны громыхают где-то на отшибе, у них с Лаймдотой есть право на жизнь и его он решил оберегать назло всем властям.
Немецкий солдат все еще стоял у настоящей школы имени Райниса, только он уже не был воплощением исторического могущества — удары на востоке чувствительно повредили военную машину Гитлера, удары становились все сильнее, все беспощаднее. Навстречу этим ударам мчались эшелоны, мчались днем, мчались ночью, а возвращались обезноженные, стонущие, пыхтящие, дребезжащие, совсем как перемолотые в бойне инвалиды. Но в мастерских никто не спешил их быстро и старательно чинить. У Яниса Смилтниека не было ни ослиных, ни медвежьих ушей, он держался своей скорлупы.
Жизнь оскудевала, сокрушаемая машина пожирала все, — казалось, только и останется, что пустота небытия. Гости, бывавшие у Карклиней, молодые парни, угодили в легион, люди замыкались, становились необщительными, одни только мундиры веселились все оглушительнее.
Улдиса по утрам будило петушиное пенье, охраняла чащоба, врачевали сосновый воздух, свобода. Янис Смилтниек был рабом, впрягшимся в обязанности, страх, надежды, любовь; он сам стал чем-то вроде западни для своей жажды свободы, сам стал своим деспотом и палачом. Мир громыхал, мир угрожал. Близился миг, когда центр бури вновь сместится к Риге.
Еще далеко было до того дня, конечно, не годы и не тысячи километров. Теперь, когда каждый день приносил новые, неожиданные повороты событий, Янису было отпущено всего десять месяцев — необозримо много. И когда Янис с Лаймдотой шли по чернеющей от осеннего дождя аллее, когда руки девушки сжимали сочные стебли темно-красных гладиолусов, он, преодолевая растроганные слезы, сказал:
— Лаймдота, как я рад, что у меня есть ты. И как все красиво, весь мир.
— Да, — ответила она, и пышная сфера под ее блузкой сладко всколыхнулась.
Почему же Улдис смеялся?..
13
Улдис:
— Нет, я не смеюсь, по крайней мере сейчас, разве что морщусь, какая-то заноза воткнулась в мою нежную кожицу. Ей-богу, ну чисто барышня! Я не смеюсь, вообще чувствую себя хорошо в этих «Клигисах», в лесном захолустье. Ночью сплю глубоким, непробудным сном, без всяких сновидений, недомогание все дальше уходит от меня, иногда только скрип в легких напоминает о бациллах. Будущее, еще недавно выглядевшее распахнутыми кладбищенскими воротами, расцвело вдруг, подобно тем голубеющим вересковым взгоркам, на которых мы с Придисом по воскресеньям собираем грибы. Мой приятель взахлеб рассказывает все время что-то веселое, я только поддакиваю, а вообще-то ничего не слышу, меня захватывает колдовство осеннего леса. Щемящая сладость струится от простых лесных цветов, точно чудесный ковер уходит вдаль, к забвению и воспоминанию. Пчелы гудят свой реквием последнему теплу бабьего лета. Жизнь уходит в просторы вечности, холодный небосвод без улыбки взирает на этот уход.
Я хочу оставаться под этим небом еще долго, хочу оставаться на этой земле. До чего же бесценен каждый год жизни, день, кратчайший миг! Волостные власти начинают нас тревожить, пронюхали все же — Придис с подозрением упомянул своего отца, Клигис полагает, что просто людская молва далеко бежит. Придису-то ничего, а вот меня могут признать здоровым, а тогда — марш в легион! И вот в этот момент оказывается, что Клигис действительно порядочный человек, как его представляли Налимы.