Я кинулся звонить в железнодорожную справочную, узнал, что ближайший поезд на Вологду отправится завтра утром. А там ведь ещё от станции добираться и добираться…
— Давай позвоним Олегу, — сказала Таня, — он ведь у нас на машине…
Олег отодвинул все свои дела, отменил все совещания-заседания, и в середине дня мы втроём выехали. Было это в сентябре, осенью, дороги кошмарные, но всё же вечером, часам к восьми, мы добрались.
Тело лежало на столе, рядом горела свеча, и в её колеблющемся свете наша старая изба казалась мрачнее обычного. Я не сразу заметил в изголовье согбенную фигуру человека в чёрном. Он встал и поздоровался с нами — я разглядел священника в облачении. Он деликатно отошёл в сторону, оставив меня наедине с мамой. С тем, что недавно было моей мамой…
Что за жизнь она прожила, моя мама? Тяжкий, неженский труд и скудность во всём. С девятнадцати лет вдова. Единственная радость — сын, но и тот какой-то странный, не как у всех. И всю жизнь за спиной шепоток: «Сын-то не её, своего невесть где зарыла»… Ещё была у неё мечта — внуков увидеть. Бывало, скажет Тане несмело: «Когда ж я внуков дождусь?», а Таня: «Вот защищу диссертацию, Варвара Ивановна, тогда… Обещаю».
Я долго сидел, всматриваясь в её лицо, такое родное, но с проступающими незнакомыми чертами — печатью смерти. Время шло незаметно, слышно было, как трещит сверчок за печкой, Таня и Олег шептались в дальнем углу. Кто-то дотронулся до моего плеча, я обернулся. Передо мной стоял священник, о присутствии которого я забыл.
— Извините, что нарушаю ваши мысли, Алексей Иванович, — сказал он, — но мне нужно скоро ехать. Служба завтра утром, а церковь моя в Череповце… У меня тут подвода… Мне поговорить с вами необходимо.
Речь у него была вполне культурная, городская. Наверное, учился в Ленинграде или Москве.
Мы сели на лавку, в стороне от стола. Он вздохнул и заговорил:
— Прежде всего, прошу прощения, что не могу остаться на похороны. Занят беспросветно. Еле выбрался сюда, ваша матушка очень просила.
— Она причащалась? — у меня под сердцем что-то сжалось и напряглось.
— Да… но разговор сейчас не о ней, а о её подруге, Прасковье Афанасьевне.
— О ком? Никогда не слышал.
— Ну старушка такая жила у вас тут, повитуха на три деревни. Лет десять назад преставилась.
— Бормычиха, вы имеете в виду.
— Да. Прасковья Афанасьевна. — Он явно не хотел употреблять прозвище вместо христианского имени. — Так вот, она перед смертью имела со мной разговор. То есть причащалась тоже, но это другое дело, это не часть её исповеди, если понимаете, о чём я говорю. Это отдельная её просьба к вам. Она просит у вас прощения, что однажды вас обманула, неправду сказала. Но она клятву дала на иконе Николая Угодника — никому никогда не рассказывать правду про это. Так перед смертью у неё большие сомнения появились: а правильно ли она делает, что обманывает вас. Пришла с этим ко мне в церковь. Мы долго с ней судили и решили… Я сказал ей, что обманывать, тем более в таком деле — плохо. «А клятва на иконе?» — спрашивает. Что ж клятва… Давать клятву на плохое дело — тоже грех. Так мы с ней рассудили. И она попросила меня рассказать вам тайну.
Я уже давно понял, о чём идёт речь, но мне хотелось знать, как это случилось.
— История же такова. Осенью сорок первого года (война только недавно началась) Прасковья Афанасьевна — благословенна память её — принимала роды у Варвары Ершовой, вашей матушки. И родилась мёртвая девочка.
— Девочка?
— Да, мёртвая девочка, избави нас и помилуй. — Он перекрестился. — А на другой день после родов слух прошёл, что на переезде разбомбили поезд с эвакуированными из Ленинграда, ну и вся деревня кинулась туда. Кто за чем, да… Кроме вашей матушки, конечно: она лежала больная, в горе, рядом с мёртвым ребёнком. А Прасковья пошла. Картина страшная: трупы, части человеческого тела… Ужас! И слышит под насыпью… плач не плач, писк не писк… Спустилась вниз, взглянула: а там женщина лежит с разбитой головой и в мёртвых руках сжимает младенца, мальчика не старше месяца. Чуть живой, уже и плакать не может. Прасковья тут же схватила какую-то тряпку, завернула младенца — и бегом в деревню к Варваре. Та, как увидела, говорит: «Это мне Бог послал в утешение за моё горе». У неё ещё молоко не перегорело. Она взяла с Прасковьи клятву на иконе, а девочку закопали ночью в лесу без всякого обряда — она ведь не была крещена. Такова история вашего происхождения.
Он помолчал, повздыхал и стал собираться в дорогу.
Я спросил:
— Батюшка, неужели мать перед смертью не рассказала вам об этом?
Он напрягся, лицо его стало непроницаемым:
— Не могу, Алексей Иванович, — тайна исповеди…
Наутро состоялись похороны. Пока я был на похоронах, Таня и Олег съездили в магазин, привезли водки (много) и кое-какой закуски. Ну и я нашёл у мамы в погребе разные припасы. В общем, поминки прошли по всем правилам деревенского этикета — кстати, весьма сложного. Поминали Варвару добрым словом, некоторые даже помнили Ивана, её мужа, которого я всегда считал своим отцом. Я всё приглядывался к своим односельчанам и задавался вопросом: знают или нет? Ведь слухи ходили давно, я ещё мальчиком был. Относились они ко мне за столом почтительно, но совсем не так, как к своим. Впрочем, я уже давно не был для них своим: ведь большую часть жизни прожил в городе.
Уходили поздно, все пьяные — и мужчины, и женщины. Церемонно благодарили за угощение. А Пётр Зипунов обнял и трижды поцеловал — не поминай, мол, старого…
На следующее утро мы втроем отбыли домой.
Олег вёл машину, Таня сидела рядом с ним, а я сидел на заднем сиденье, размышлял и мучился. Кто же всё-таки я такой? Мало ли кто мог ехать в эвакуацию из Ленинграда… Мои биологические родители могли быть простыми рабочими, могли — инженерами. Они могли не быть русскими: недаром меня несколько раз евреи принимали за своего, а в отделе кадров не хотели верить, что я родом из вологодской деревни. Ну что ж, думал я, еврей так еврей, я ничего не имею против них. Даже наоборот — всю жизнь буду благодарен Лазарю Борисовичу Лунцу за всё, что он сделал для меня. Когда он умер, я плакал, как по родному отцу. Или Женя Озерский… Да что тут говорить… Мне всегда были противны тупоголовые идиоты, поносящие евреев. Пусть и не тупоголовые, пусть академики — всё равно, ненависть к евреям застит ум, превращает их в дураков. До сих пор, пока я был русским, антисемитизм просто шокировал меня умственным убожеством, а если я еврей? Это уже выпады прямо против меня…
Часть дороги я молча думал. В Бабаево, помню, ребята остановились перекусить. И тут меня прорвало…
Мы сидели в какой-то придорожной чайной за столом, покрытым синей клеёнкой, и я вдруг почувствовал сильнейшее желание рассказать эту историю, которую всю жизнь носил в себе, прятал от людей. Кому же рассказать, как не жене и ближайшему другу? И я рассказал — всё-всё: и про школу, и про драку с Петькой Зипуновым, и про Лизавету Родионовну и Бормычиху, про разговор с мамой и вчерашний рассказ священника… И описал свои мучительные сомнения.
Таня, потрясённая, молчала. Но Олег вёл себя так, будто в моей истории не было ничего поразительного. Его рассуждения были сугубо рациональными, даже деловыми:
— История интересная, — сказал он, немного подумав, — но в практическом отношении особого значения не имеет. Официально кем ты был, тем и остаёшься. Никто не станет менять твои документы на основании рассказа повитухи, которая умерла десять лет назад. Так что ты — Алексей Ершов, сын Ивана Ершова из деревни Большой Овраг. Естественно, русский — ведь оба твои родителя русские.
Теперь скажу тебе то, что давно заметил: да, ты удивительно похож на еврея, говорю как антрополог: скошенный лоб, большой, с изломом, нос, пухлые губы, тёмные глаза и волнистые волосы. Почти карикатура из «Штюрмера», а уж они-то знали в этом толк… Очень может быть, что та убитая женщина под насыпью была еврейкой. Ну и что? Кто-то будет тебя принимать за еврея — тебя это колышет? Да что далеко за примером ходить? — Он бросил короткий взгляд на сестру. — Когда Танька надумала за тебя замуж идти, наш папаша-генерал закричал: «А ты понимаешь, что он еврей?!» Я говорю: «Папа, я у него в родной избе был, маму его видел…» А он: «Знаем-знаем, они кого хочешь проведут!»