— Что ты несёшь? Евреи сделали революцию? По-твоему, евреи жгли поместья, дезертировали целыми полками с фронтов, громили в городах лавки? А олигархи? Да почти все они — бывшие гэбэшники и партийные секретари, а вы выставили напоказ три-четыре еврейские фамилии: вот они Россию разграбили. Вы постоянно передёргиваете, с вами никакой разговор невозможен.
— С нами разговор невозможен?! — Отец Василий оттянул воротник и вытер пот с шеи. — А что произошло, когда Солженицын попытался с вами вступить в диалог? Он к вам с простёртой рукой — давайте жить мирно. Мы готовы покаяться, в чём виноваты перед вами, но и вы признайте свою долю ответственности. Где там!.. Накинулись на старика: «антисемит», «лжец», «бессовестный классик»… Как только не шпыняли! Я чувствовал: мой моральный долг публично выступить в его защиту. Так появились мои статьи.
— А тебе не обидно, когда он заявляет, будто евреев на передовой «негусто было», а твой родной дед, Арон Бершадер, в сорок первом под Москвой погиб? Рядовым, в ополчении. Добровольцем пошёл…
— «Обидно», «не обидно»… при чём здесь это? Ты же сам мне говорил когда-то, что единичный пример ничего не значит, а имеет значение только массовое явление, статистика. Помнишь? Что с тех пор изменилось?
— В смысле научного подхода ничего. А в смысле личной судьбы — всё на свете. — Зеев грустно усмехнулся: — Если же говорить всерьёз, то главная, исходная неправда Солженицына в том, что он хочет представить проблемы евреев в России как межнациональный конфликт. Как между французами и немцами, к примеру: войны, вторжения, дипломатия, Эльзас-Лотарингия… Но ведь на самом деле никакого межнационального конфликта не было! А была Россия — с правительством, армией, законами, тюрьмами, — и в ней горсточка нелюбимых бесправных граждан, над которыми можно было как угодно издеваться. Что могли в ответ сделать евреи? Отправить правительство в отставку? Ввести свой флот в Дарданеллы? Всё, что они могли: прятаться и хитрить, чтоб выжить.
Отец Василий помолчал, разглядывая узор на скатерти, потом со вздохом сказал:
— А я вот о чём думаю. Мама всегда говорила, что мы очень разные характеры, ты и я. Так вот, благодаря каким человеческим чертам я люблю русский народ и Россию, а ты из страны убежал и стал еврейским националистом?
Зеев встрепенулся:
— Я тоже об этом думал. Здесь как раз больше не разницы, а сходства: в той стране евреям жить опасно, страшно, мы оба это чувствовали. Но отреагировали по-разному: я убежал, а ты примкнул к погромщикам.
Отец Василий вскочил, его лицо сделалось пунцовым. Он произнёс несколько бессвязных звуков, прежде чем обрёл дар речи:
— Ты… ты… говори… Ты соображай, что говоришь. Кто погромщики? Святая церковь, которая спасала евреев столько раз? Вы доброго не помните, а всякая критика для вас — погром. Нет, Вова, давай лучше разойдёмся, а то я чувствую — будет ещё хуже.
На крик вбежала в столовую Менуха:
— Уже уходите? Как же без чая? Я пирог испекла с абрикосами.
Отец Василий поклонился:
— Спасибо за гостеприимство. Приятно было познакомиться. Больше не могу — дел много.
Он сделал шаг к двери, и в это время в столовой появилась Дина. На ней была синяя пижама, в руках она держала всё ту же куклу. Девочка подошла к отцу Василию и молча протянула куклу ему.
— Это мне?
— Твоей дочке, Ане. Мама говорит, что Аня — моя… как это?.. двоюродная сестра. У меня нет сестры. Скоро будет брат, а сестры нет. Дядя Эдвард, я хочу дружить с Аней. Куклу зовут Рейзл. Не забудь, дядя Эдвард: куклу зовут Рейзл.
Она смотрела на него синими глазами, ещё более яркими от цвета пижамы. От этого взгляда сердце отца Василия учащённо забилось, из глаз потекли слёзы, он поднял девочку на руки и осыпал поцелуями её лицо.
— Мама… её глаза, — бормотал он сквозь слёзы, — мама… мама…
Словно перешагнув через преграду, Зеев подскочил к брату и, обняв его и Дину, заплакал.
— Эдька, Эдька… как же так?.. Эдька, — повторял он бессвязно.
Менуха осторожно высвободила дочку из двойных объятий и понесла её в детскую. Братья так и остались стоять, обняв друг друга. Оба плакали в голос.
— Всё хорошо, всё хорошо, — говорила Менуха испуганной дочке, поглаживая её по голове. — Дядя Эдвард очень обрадовался, что ты подарила куклу Ане. И папа тоже очень рад. У них в России нет такой куклы, как Рейзл. А тебе давно пора спать, пойдём в кроватку.
Мешумед
Самым неприятным было возвращаться домой. Бабушка встречала его неизменным «ты же с утра ничего не кушал», и всё убожество их семейного быта наваливалось со всех сторон. В тысячный раз, но как бы впервые, он видел темноватую комнату, перегороженную надвое линялой занавеской, обеденный стол под синей клеёнкой, мамину кровать у одной стены, свой диван — у противоположной. И бабушку в тёплом халате и с вечно спущенным чулком.
— Ты же с утра ничего не кушал. Помой руки, я погрею тебе котлетки с картошкой. Что значит, ты не голодный? Ой, этот ребёнок доводит меня до разрыва сердца…
Говорила бабушка с надрывом и подвыванием, картавила, многие слова произносила неправильно: «ребьёнок», «курца», «виход», а вопрос «я знаю?» означал у неё «я не знаю». В свою речь она то и дело вставляла еврейские слова и обороты, и сколько родные ни пытались отучить её от этого, она не поддавалась перевоспитанию. Её невестка, то есть его мать, говорила довольно правильно, без акцента, но казённым языком технаря на производственном совещании. Что же касается внука, он со временем сдался, отступился, поняв, что ничего не выйдет: нельзя научить правильному языку человека в таком возрасте. И вообще…
С некоторых пор Зиновий стал многое понимать — так ему казалось, во всяком случае. Может быть, просто кончилось детство: семнадцать лет, что ни говори, уже не ребёнок, и теперь он начинал видеть многие вещи в новом свете. Он раньше никогда не смотрел на себя и своих домашних как бы со стороны: они были некой данностью, чем-то само собой разумеющимся — мама, бабушка, даже умерший пять лет назад отец… Они были такие, какие были, и не подлежали критическому переосмыслению. До поры до времени, пока что-то в нём не изменилось. Он никому об этом не говорил, он сам себя порицал, но ничего поделать не мог: ему были неприятны его домашние, их манеры, их поношенная одежда, их речь. Ему было стыдно за них. И стыдно за себя.
Особенно остро эти чувства охватывали его, когда Зиновий возвращался домой от Грыдловых. Контраст бил в глаза на каждом шагу, на каждом слове… «Ты же не кушал с утра. Я тебе погрею котлетки». А там: «Зиновий, вы, должно быть, проголодались. Давайте чаю попьём. У нас пряники есть, настоящие тульские. Нет-нет, отказов не принимаю».
Лариса Витальевна любила угощать. Правда, Зиновий никогда не бывал у Грыдловых на обеде — так, чай среди дня. Он заходил к ним после школы, они вместе делали уроки — Зиновий помогал Глебу Грыдлову по математике. Часа в четыре появлялась Лариса Витальевна. Она приветливо здоровалась, расспрашивала, что сегодня было в школе, слушая с одинаковым вниманием и сына, и Зиновия. Потом следовало приглашение к чаю. Чай она разливала сама из двух фарфоровых чайников — один большой, другой поменьше, а Зяма боялся ненароком опрокинуть чашку или уронить салфетку на пол.
— Вы наверное слышали словосочетание «пара чая», — говорила она, доливая кипяток в чашку. — В наше время многие думают, что это значит две чашки чая. На самом деле не так… Передайте мне, пожалуйста, варенье… На самом деле это два чайника — для заварки и для кипятка. Когда кипяток наливали непосредственно из самовара, такой потребности не возникало. Но представьте себе, в чайной или в трактире — там не было самовара на каждом столе. Вот и стали подавать чай в двух чайниках — парами — один с заваркой, другой с кипятком. Между прочим, чисто русский обычай, за границей наливают чай из одного чайника. Или опускают пакетик с чаем в кипяток… по-моему, это ужасно.
Она передёргивала плечами и смеялась. Зяма слушал её и время от времени ловил себя на том, что смысла слов не понимает; он слышит её голос, интонации, смех, и всё это вместе с ароматом чая и позвякиванием изящных фарфоровых чашечек сливается в прекрасную мелодию, которая наполняет его, отдаётся в душе чем-то нежным, а главное — ищет выхода в словах, таких же прекрасных, как атмосфера за столом у Грыдловых. Как голос Ларисы Витальевны. Дома, вечером и ночью, ворочаясь на неудобном диване, он будет искать и находить эти слова, а утром следующего дня будет записывать их в секретную тетрадь в зелёной обложке, перечитывать и удивляться: до чего же плохо, до чего же далеко от того, что хотелось выразить…