Крики становятся все бессмысленней и тягучей. Все, будто увязая в клею, выползают, выметываются на улицу через бабушкину комнату-кухню. Хлопает дверь. Дарья ложится спать. Рухается и Гена, но вскоре просыпается и встает. Он уже не может ни не спать, ни пить, ни есть. Вытирая пот и качая головой, он садится, еле живой, и держась за сердце. Бабка Дарья поднимается на своей железной койке и простоволосая, в ужасающей ночной рубашке ковыляет к сыну. Сын, качаясь, сидит на табуретке:
– Чо ж худо-то так?
– Пить, дак...
– Мама, покорми меня, – выдавливает Генка.
Тетка Дарья улыбается жалеющей, горчайшей и одновременно сладостной полуулыбкой, будто говоря: да, вот мы и вернулись, откуда пришли, и вспоминается матери маленький, пахнущий молочком, Геник и еще другие чужие ребятишки, давно превратившиеся в бородатых, провонявших водкой и куревом мужиков... Мать наливает ему подогретой на плитке ухи, торопливо и радостно говоря: “Садись, садись... горяченького”. Он садится на табуретку к столу, где в толстой тарелке дымится уха, берет ложку и черпает. Только что желудок сводило от голода, а теперь страшно подумать, как в сжавшееся, сухое нутро запустить что-то горячее, жидкое, кускастое. Он держит ложку, выливает уху в тарелку, кладет ложку на стол и, покачав головой, тяжело вытирает пот. “Ну, давай, надо поись”, – говорит, не спуская с него глаз, тетка Дарья. “Мама, у нас выпить есть че-нибудь?” Она вздыхает, ползет куда-то в угол, тащит бутылку – под шумок отлила все-таки заначку – и стопку. Он долго, отворотясь, проливая, держит стопку, потом не глядя, давясь, всасывает ее, и схватившись за горло, закашливается водочной пылью и, медленно открыв глаза, облегченно вздыхает. А после осторожно почерпывает ложку ухи и отправил ее в кислый от уля рот, и материн старческий рот крупно и судорожно повторяет это движение.
Перекурив, он собирается на озеро смотреть сети. Мать говорит:
– Осторожно мотри на ветке-то, такая верткая. Не ездил бы... Выспался...
– Не мать, рыба пропадет. Да и сна все равно нет. Хоть провеюсь...
Дождавшись, когда мать отвернется, он хватает бутылку и прячет за пазухой. Потом подпоясывается ремнем с ножом в ножнах и уходит. Дарья ложится на койку и засыпает. Настает абсолютная тишина.
И тут оживают куклы и становятся по-настоящему огромными. Их лица глядят еще суровей. Странно сочетается эта суровость с младенческими чепчиками. Носы прямые, глаза круглые и пристальные, а у самой главной из двух жестяных квадратиков, и каждый пробит по центру гвоздиком. Так прибивают сухую штукатурку или шифер. Грохот бубна перерастает в мощную и грозную музыку, которая будто завивает происходящее в один вихрь. Все обрывается кромешной тьмой и тишиной.
Ночь. Тьма. Тишина. Звук стаскиваемой ветки. Бормотание Генки. Весло лежит внутри лодки, Гена неверными руками его добывает и оно гулко стукается о борт. Наконец мы слышим, как он гребет, нежно журчит вода, разрезаемая бритвенным острием носа. Давясь, Гена делает глоток из бутылки. Снова осторожно и спокойно журчит вода, сходится за острой кормой. Наконец Гена добирается до озера и начинает смотреть сеть, в которой частым трепетом заходится рыбина. Он кидает ее в лодку и бормочет что-то вроде: “Чо ж хреново-то так?” И вдруг раздается всплеск, стон и пронзительный, множимый эхом, крик чайки. Бабка Дарья, резко освещенная безжалостным лобовым светом, вскакивает на кровати с криком: “Сына мой утонул!”
Бабка садится на табуретку напротив нас, в руке у нее росомашья шкурка с куклами, она смотрит на их ноги, подошвы, трогает, чиркает их пальцем:
– Но, ходили опеть ноччю. Бродили... – Потом обращается к нам: – Росомага шкура. (Показывает). Я Тетка Дарья. Это Куклы. Они дом хранят. Имя не знай сколь лет, двести, может триста. От бабушки мне перешли. У них сила, пока последний, кто из родовы, живой остается. Так что полечу завтра в Суломай, поселок такой, Суломай, у меня дочь там. Надя. А здесь никого нет.
Тетка Дарья поправляет тряпки на куклах:
– А Генка залился. Все залились. Когда в чумах жили, не так пили, а в поселок переехали – и посыпалось все... Полечу Суломай, вертолет завтра... Ну, все. До свиданья.
Темнота. Затихающий грохот вертолета.
* * *
Раннее утро, космически-темное небо с несколькими плоскими сизыми тучами и одинокой яркой звездочкой. На востоке небо уже разгорается. Еле угадываются очертания Генкиного озера. Раздается далекий гудок парохода. Слышен шелест рассекаемой воды, тяжелая работа машины. Это последний рейс. Пароход уходит обратно, и в полутьме за остроконечным забором ельника чуть видно его белое тело. Шорох волны слышен отчетливо и осязаемо, будто где-то совсем близко, на подступах к сердцу прозрачная Енисейская волна окатывает галечный берег. Звучит та же тема, что и в сцене, когда Тетка Дарья первый раз достает Куклы. Спокойный и отстраненный голос поет:
Все слабей под берегом шуршанъе,
Все слабей волна от парохода,
И полоска позднего восхода
Все прозрачней шире и ясней.
А с кормы все реже и спокойней
Машет лето тонкою рукою
И висит над медленной рекою
Треугольник гаковых огней.
Нам не плыть на этом пароходе,
Тает ночь и осень на подходе,
Он уйдет, мелькнув на повороте
Ожерельем гаснущих лампад.
Он всегда идет без опозданья,
Он нам дарит холод расставанья
И свободу будничного права
Просто так смотреть на снегопад.
Рассвет все синее, уже ясно видны очертания озера и фигуры Гениных уток на зеркальной воде, уже спавшей, по сравнению с далекой весной, и поросшей у берегов травой и кувшинками. Вообще, все вокруг другое, не такое, как в начале рассказа, не столько даже печальное, сколько трезвое что ли, собранное. Небо тоже совсем нового, итогового какого-то цвета, и все яснее в нем не то серебро вечности, не то верховая даль дороги, не то что-то и тревожное, и освобождающее одновременно.
В высоком и просторном небе раздаются перекличка утиных стай и далекий свист крыльев. И вдруг сидящие на озере Генины утки начинают поднимать головки, крутить ими и расправлять-пробовать слежавшиеся крылья. Утки оживают-переливаются своими волшебными цветами, и вдруг распускаются легко и вольно крыльями, взлетают и, оставляя на воде рассыпающиеся дорожки, отделяются от своих отражений и тянут в небо.
Все возвращается на свои места – небо подбирает уток, и они становятся его частью, их крылья оказываются огромными, как облака. Они окрашиваются, напитываются нежной и прохладной синевой, и уже не различить, где перо, а где облако, где земля, и где звезды, где огонь, и где вода, где дерево, а где зола... И человеческая душа, вложенная в грубые куски ольхи обретает вечную жизнь и прощение неба.
В знак этого прощения с серебристо-сизого предзимнего неба медленно и незаметно начинает сеяться сухой осенний снежок. Он становиться все гуще и гуще, и вся сцена уже полностью тонет в белом занавесе.