Всегда следует спрашивать, слыша догматические преувеличения: что в этом на самом деле истинно? Или так: в каком случае это в самом деле истинно?
Из «Симплициссимуса»[37]: загадки технологии.
(Картина: два профессора перед строящимся мостом.) Голос сверху: «Отпусти! Эй, черт тебя дери, отпусти! А теперь закрути покрепче – да вон ту, другую!» – «Совершенно непонятно, дорогой коллега, как столь сложное сооружение можно возвести при помощи такого языка».
Мы все слышим утверждения, что философия не развивается, что мы по-прежнему заняты теми же проблемами, какие занимали греков. Те, кто говорит так, не понимают, почему дела обстоят подобным образом. А все потому, что наш язык остается тем же самым и продолжает завлекать нас в решение все тех же проблем. Пока имеется глагол «быть», который выглядит схоже с глаголами «есть» и «пить», пока имеются прилагательные «тождественный», «истинный», «ложный», «возможный», пока мы продолжаем говорить о реке времени и бесконечности пространства и т. п., люди так и будут сталкиваться с загадочными трудностями и тем, что на взгляд не подлежит прояснению и истолкованию.
И это, помимо прочего, утоляет страсть к сверхъестественному, ибо пока люди полагают, что способны видеть «предел человеческого понимания», они также убеждены, что могут и заглянуть за него.
Читаю: «Философы нисколько не ближе к пониманию “реальности”, чем Платон…» Уникальная ситуация. Удивительно, что Платон вообще приблизился к пониманию реальности. И что мы не смогли уйти дальше. Неужели Платон был настолько умен?
Клейст[38] где-то написал, что поэт обязан прежде всего стремиться выразить мысли без помощи слов. (Какая странная клятва.)
Часто говорят, что новая религия трактует богов старой как демонов. Но в действительности они сами к тому времени становятся демонами.
Творения великих мастеров – звезды, что восходят и закатываются. Придет снова время для всякого великого творения, которое ныне пребывает в небрежении.
(Музыка Мендельсона, когда она безупречна, состоит из музыкальных арабесок. Вот почему мы смущаемся, ловя каждый всплеск его музыки.)
В западной цивилизации евреев всегда мерили по мерке, которая им не подходила. Греческие мыслители не были ни философами в западном смысле, ни учеными в западном смысле; те, кто участвовал в Олимпийских играх, не были спортсменами и не имели привычных Западу профессий – это очевидно многим.
Но то же верно и в отношении евреев.
И пока слова нашего языка представляются нам единственно возможной меркой, мы будем придерживаться этого несправедливого отношения. Поначалу евреев переоценивали, а затем недооценивали. В этом контексте Шпенглер абсолютно прав, относя Вайнингера к западным философам.
Ничто из сделанного нами нельзя защитить раз и навсегда. Только в отношении к чему-то установленному.
То есть нельзя подобрать никакой причины, почему мы должны (или должны были) вести себя именно так, не считая того, что своими действиями мы создали такую-то ситуацию, которую приходится принимать как цель.
Невыразимое (то, что я нахожу загадочным и не могу выразить), быть может, создает фон, на котором все, что я способен выразить, обретает значение.
Работа в философии – во многом схоже с работой в архитектуре – более всего есть работа над собой. Над своими идеями. Над своим восприятием вещей. (И над ожиданиями от этих вещей.)
Философ легко оказывается в положении некомпетентного руководителя, который, вместо того чтобы выполнять свою работу и присматривать за тем, чтобы его сотрудники выполняли свою, забирает их работу и однажды понимает, что перегрузил себя, а сотрудники лишь критикуют его.
Идея уже изношена и более непригодна. (Я слышал как-то, что Лабор отпустил схожее замечание по поводу музыкальных идей.) Так серебряная фольга, если ее скомкать, уже никогда не разгладится. Почти все мои идеи отчасти скомканы.
Я и вправду думаю пером, поскольку моя голова часто не сознает, что пишет рука.