Если же говорить о феноменах, к которым культура не имеет ни малейшего отношения, то одним из таковых является «национальный характер». Я не собираюсь подробно распространяться здесь об изучении «национального характера», но оно вышло из моды около сорока лет назад, и не без оснований. Произошло это потому, что рассуждать о человеческом поведении и его мотивах гораздо продуктивнее в том духе, в каком этим занимаются теоретики «рационального выбора» и разумные экономисты, нежели исследователи личности. Сторонники теории «рационального выбора» воспринимают действие как нечто, проистекающее изнутри, идущее от самого человека. Сказанное означает, что действие рассматривается ими в качестве комбинации «предпочтений» (мотивов, ценностей и целей) и «ограничений» (информации, навыков, материальных и нематериальных ресурсов). Данная комбинация, что весьма важно, преобразуется волевым усилием рациональных существ. Это заметно отличается от того подхода к поведению, который практикуется теоретиками личности. Последние полагают, что все поступки человека «навязываются» ему. По их мнению, человеческий поступок рождается на пересечении двух векторов: внутреннего, именуемого «личностью», и внешнего, называемого «ситуацией».
Обращение к различным типам личности для объяснения особенностей культуры принесло не слишком много пользы. Если характеризовать индивидов с точки зрения личностных черт или обобщенных мотивов поведения, можно обнаружить, что порой «индивиды, объединенные общей культурой, отличаются друг от друга более заметно, чем индивиды, представляющие разные культуры» (Kaplan, 1954). Выясняется также, что если модальные типы личности и существуют (например, «авторитарная личность» или «личность, нацеленная на достижения»), то распространить их можно лишь на треть населения. Психологические антропологи и культурные психологи уже давно признали, что «различные модальные системы личности ассоциируются с соответствующими социальными системами, в то время как личности одной и той же модальности встречаются в различных социальных системах» (Spiro, 1961). Поэтому личностный подход к разнообразию культурных практик кажется мне тупиковым (Shweder, 1991).
Мое второе признание заключается в том, что я — культурный плюралист. В основе моей версии культурного плюрализма лежит универсальная истина, которую я называю «принципом смешения». Приверженец этого принципа убежден, что познаваемый мир неполон, если его рассматривать с одной-единственной точки зрения, беспорядочен — если на него смотреть со всех точек сразу, и пуст — если вообще не фокусировать взгляд. Выбирая между неполнотой, беспорядком и пустотой, я предпочитаю неполноту, которая позволяет время от времени менять подходы и критерии оценки.
Данная версия культурного плюрализма отнюдь не противоречит универсализму. Не стоит делить теоретиков культуры лишь на две группы, одна из которых полагает, что развивается абсолютно все («радикальные релятивисты»), а другая — что в развитии находится что-то одно («единообразные универсалисты»). Я твердо верю в «универсализм», но в такой универсализм, который не допускает единообразия. Именно это позволяет мне считать себя плюралистом. Иначе говоря, я полагаю, что универсальные ценности действительно существуют, но их довольно много. По моему мнению, жизненные идеалы разнообразны, гетерогенны, несводимы к общим знаменателям типа «полезности» или «удовольствия» и находятся в постоянном конфликте друг с другом. Мне кажется, что все хорошее в нашей жизни нельзя максимизировать одновременно. И поэтому, когда дело доходит до выбора подлинных ценностей, всегда имеет место своеобразный торг. Именно по этой причине в мире существуют различные ценностные системы (или культуры) и как раз поэтому ни одна культурная традиция не в состоянии восславить все блага жизни сразу.
Культурный плюрализм влечет за собой и иные последствия, и некоторые из них весьма примечательны. Например, есть мнение, что члены исполнительного совета Американской антропологической ассоциации поступили мудро и смело, когда в 1947 году осудили Всеобщую декларацию прав человека ООН из-за «этноцентричности» этого документа. В то время антропологи все еще гордились антиколонизаторским отстаиванием альтернативных способов жизни (Shweder, 1996 b).
Плюрализм не отрицает понятий прогресса или регресса. Прогресс означает все большее наращивание того, что представляется «желаемым» (то есть привлекательным в силу своей «благости» или «полезности»). Соответственно под регрессом понимается утрата, потеря «желаемого». Определив нечто в качестве «блага» (например, заботу о престарелых родителях или уничтожение инфекционных заболеваний), можно объективно судить о достижениях общества в данном отношении. Если рассматривать снижение детской смертности с момента рождения ребенка и до девяти месяцев в качестве показателя успеха, то Соединенные Штаты объективно будут выглядеть более передовыми, нежели Африка или Индия. В то же время, если исходить из выживания ребенка в первые девять месяцев после зачатия (то есть в чреве матери), то Африка и Индия с их низкими показателями абортов объективно предстанут более развитыми, чем США, где абортов делают довольно много.
Разумеется, решения о том, что именовать «добром» и как морально структурировать мир, всегда произвольны. Например, в качестве критерия успеха популяции эволюционные биологи рассматривают ее абсолютную численность, или «репродуктивную приспособленность». Но, занимая подобные позиции, — то есть считая главным показателем успеха генетическое воспроизводство своего племени или рода, — как мы должны оценивать противозачаточные таблетки, легализацию абортов и кризис семьи в развитых странах? Не являемся ли мы свидетелями самого настоящего регресса?
Или, обращаясь к другому примеру, каким образом следует подходить к таким показателям «качества» жизни, как ее продолжительность? Чем дольше живет население, тем выше вероятность хронических болезней, функциональных расстройств и, следовательно, больше совокупность страданий, переживаемых людьми (кстати, показатель вполне количественный). Благие цели (более долгая жизнь и отсутствие боли) не всегда сочетаются друг с другом. Более продолжительная жизнь отнюдь не обязательно более совершенная, не так ли? Или, если продолжительность жизни — подлинная мера успеха, то почему численность населения не может выступать в той же роли?
И почему, собственно, продолжительности жизни придается такое значение? Каковы те принципы логики или каноны индуктивной науки, которые устанавливают подобный стандарт вычерчивания моральных карт или оценки культурного прогресса? Чем плоха продолжительность жизни на уровне, скажем, сорока лет? Или почему не взять за основу более жизнеутверждающую перспективу, оценивая жизненные шансы человеческого зародыша? Я уже говорил, что по данному показателю страны «первого» и бывшего «второго» мира выглядят куда хуже африканских и азиатских обществ. Представьте, насколько по-другому будут выглядеть наши графики, если мы начнем учитывать в подсчетах 20—25-процентный показатель абортов в Соединенных Штатах и Канаде или же 50-процентный — в России в сравнении с 2 или 10 процентами в Индии, Тунисе и других «развивающихся» странах.
И дело здесь вовсе не в тех дебатах, которые идут в США по поводу абортов (я сам, кстати, выступаю за свободный выбор женщины в данном вопросе). Это всего лишь один из произвольных аспектов морального «районирования» и степени свободы, которой обладает индивид, выбирающий идеальный стандарт идеальной жизни. По мере того, как социумы становятся все более технологически развитыми, показатель абортов зачастую растет, одновременно снижая продолжительность жизни населения (исходя из того, что за точку отсчета берется момент зачатия, а не появления на свет). В некоторых уголках земного шара, чаще именно в тех, где ценят репродуктивный успех и большие семьи, раннее детство является довольно опасным этапом жизни. Но в иных местах, там, где развиваются высокие технологии и предпочитают маленькие семьи, женское чрево теперь лишено покрова тайны, и потому реальные опасности подстерегают человеческое существо гораздо раньше, еще до рождения.