— Конечно, надо, — подтвердила и Надежда Лаврентьевна.
— И прекрасно, брат, вместе все и поедем. Вот и генерал с нами, да еще по дороге кой-кого подходящих подберем — чудесно проведем время!..
— Только вот что: хотелось бы мне прежде хоть приблизительное понятие себе составить, что собственно будем мы делать за границей?
— А что прочие делают, то и мы будем. Чай, не арифметике учиться едем. Талеры знаешь, франки знаешь — ну, и всё тут.
— Например, начать хоть бы с того, куда мы едем?
— Разумеется, сначала в Берлин — там на неделю остановимся. В Берлине можно бы и поменьше побыть, да мне, признаться, Бисмарка показать обещали.
— Что ты! Самого Бисмарка?
— Да, Иван Карлыч, булочник здешний, обещал. Я, говорит, вам к его камердинеру, Христофору Иванычу, письмо дам, так он его вам за сто марок сколько угодно покажет. А ежели двести марок дашь, так Бисмарк даже на аудиенцию выходит. И тут что хочешь у него проси, потому что он, за аудиенцию, сто марок в свою пользу отсчитывает.
— Ах, господи!
— Нечего ахать — верно говорю! А ежели сто талеров не пожалеешь, так и на квартиру приедет, — разумеется, ежели ты русский. Потому, русских он любит. Русские, говорит, — добрый, покорный народ.
Как ни привык я к внезапным мыслям Прокопа, но это было так необыкновенно, словно я в армидины волшебные сады вошел. Я глядел на Прокопа во все глаза, усиливаясь угадать, не предается ли он, по обычаю, своему загадочному юмору, но лицо его сияло таким ликованием, что не могло быть не малейшего сомнения в искренности его слов. Очень даже возможно, что перспектива видеть Бисмарка играла не последнюю роль в его решимости ехать за границу и что он покуда только не мог еще вполне определить себе, по какому разряду он устроит это свидание, то есть за сто, двести или за триста марок.
— А из Берлина прямиком в Париж, — продолжал он как ни в чем не бывало, — там месяца с два пробудем. Вот барыни нарядов накупят, а мы по ресторанам походим. Оттуда поедем в Баден, в Швейцарию, а на зиму в Ниццу махнем!
— Но, все-таки, что же мы делать-то, делать-то что будем?
— Что другие, то и мы. Другие гулять — и мы гулять, другие обедать — и мы обедать. Там, брат, не Россия, озорничать не позволяется. Вот в Швейцарии — скажут тебе с вечера: завтра в пять часов восхождение на Риги — ну, и будь готов в пять часов, и становись в пару.
— Вид, что ли, уж очень хорош, что даже выспаться не дают?
Ничего… вид! Солнце встает — известно! В трубки англичане смотрят. Посмотрели — и опять, как арестантов, в отель поведут.
— Так неужто ж, после нашего-то простора, такая жизнь может нравиться?
— Я разве говорю, что нравится? Нравится или не нравится, а коли назвался груздём, — так и полезай в кузов, вот я об чем. И еда у них хуже нашей. Говядина есть, да своя, а черкасской нет.
— Так как же это?
— Об том-то я и говорю. А впрочем, коли ты за границу едешь, так меня держись. Если на себя надеяться будешь — одни извозчики с ума сведут. А я тамошние порядки наизусть знаю. И что где спросить, и где что поесть, и где гривенничек сунуть — всё знаю. Я как приеду в гостиницу — сейчас на кухню и повару полтинничек. Всё покажет. Обер-кельнеру тоже сунуть надо — первому за табльдотом подавать будут.
— Так, стало быть, едем?
— Как не ехать? Нельзя не ехать. Я за зиму-то в Залупске отеку, а летом, как за границей вроде арестанта побудешь — весь отёк с тебя как рукой снимет. Вот и генерал с нами… ты что, генерал, нос повесил? Едем?
— Не знаю… я ванны брать буду…
— Не все же в ванне будешь сидеть. Чай, и поесть захочешь!
— Нет уж… Я уж… Не могу я, мой друг!
— Ах, генерал, генерал! Какой ты был храбрый да проворный, сражение в Средней Подьяческой выиграл — и вдруг что с тобой сделалось!
Генерал обратил на нас потухающий взор и произнес:
— Таковы плоды человеческой мечтательности!
Он сказал это таким безнадежным тоном, что все невольно смолкли. И затем вдруг, к величайшему моему удивлению и к смущению Наташеньки, которая, впрочем, в одно мгновенье куда-то исчезла, начал расстегивать свой сюртук, потом жилет, рубашку, покуда не обнажилась левая сторона нижней части его волосатой груди.
— Смотрите, молодой человек, и да послужит вам это уроком! — обратился он ко мне, неизвестно почему считая меня за молодого человека, — вот здесь, пониже левого соска, что вы видите?
Я приблизился и действительно увидел нечто в высшей степени странное. В нижней части груди, в том самом месте, на которое сейчас указал генерал, находилось продолговатое пространство, усеянное белыми пупырышками, вроде сыпи. Когда генерал щелкнул по этому месту двумя пальцами, то пупырышки мгновенно покраснели, и я мог прочитать следующее:
К СЕМУ ТЕЛУ, ЗА
БЕЗГРАМОТСТВОМ САТАНЫ,
АГГЕЛ ЕГО, ИВАН ИВАНОВ
ДОМОВОЙ, РУКУ ПРИЛОЖИЛ.
АНАФЕМА!!
По-видимому, подпись эта была некогда наколота сапожным шилом и натерта порохом.
— Теперь вы знаете роковую тайну моего горького существования! — продолжал генерал, покуда я, вне себя от изумления, смотрел на него, — покамест, я был субалтерн- и штаб-офицером, не существовало человека, который при встрече со мной не говорил: вот отважный Пупон! Все меня знали! все льстили и чествовали, отовсюду слали мне телеграммы, во всех трактирах пили за мое здоровье! Даже историк Соловьев, и тот, в предвидении сорокового тома «Истории России с древнейших времен», с благодарностью принял от меня меморию под названием: «К истории Смутного времени, с присовокуплением подвигов». Но с тех пор, как я произведен в генералы — все изменилось. Пупон забыт, Пупон отвержен, Пупон — отчислен по кавалерии! И в довершение всего, господин Соловьев на днях возвратил мне мою меморию обратно с следующею надписью: «Дела, в сей мемории описанные, столь несвойственны, что даже не весьма стыдливая Клио — и та отвращает от них лицо свое». Заметьте: «несвойственны», но чему несвойственны — о том умалчивает! Как по-вашему: обидно это или не обидно?
— Конечно, обидно. Но, с другой стороны, ежели справедливо, что даже «не весьма стыдливая Клио» — и та зарумянилась, то, может быть, подвиги, которые вы описывали, были такого сорта, что для ученого и притом семейного человека…
— Нет, дело совсем не в свойстве подвигов, а в том, что с производством моим в генеральский чин, истек срок контракта, скрепленного той печатью, которую вы сейчас видели. С этих пор все в судьбе моей изменилось. Подвиги продолжают совершаться по-прежнему, и профессор Соловьев сам очень хорошо знает это, — но они совершаются уже не мною, а людьми совсем другого ведомства! Спрашиваю вас: можно ли было поступить оскорбительнее?
— А вперед, брат, умнее будь! — вмешался Прокоп, — коли с нечистым контракты пишешь, так пиши обстоятельнее: так, мол, и так, до смерти моей обязываешься ты мне… а там, мол, после смерти, буде что после меня останется — все твое!
— Шутит! все шутит! — с горечью укорил генерал.
— Позвольте, генерал! — вмешался я, — я с любопытством слежу за вашими жалобами и даже сочувствую им, но, признаюсь, очень мало в них понимаю. Ваша прежняя блестящая карьера — и теперешний ваш унылый вид… наконец, эта странная печать на вашей груди… что все это значит? кто вы?
— Я — жертва неопытной мечтательности и жажды благородных подвигов, и так как мы едем вместе за границу, то когда-нибудь я расскажу вам подробно историю моей жизни. Теперь же могу сказать только одно: молодой человек! берегитесь мечтательности! Ибо мечтательность, даже в границах области предупреждения преступления, далеко не всегда ведет к тому концу, который она самонадеянно себе предназначила.