Выбрать главу

Дневной свет тяжел, давит. Свет тяжел, льется ему на затуманенную голову, горячий, свинцовый. И еще острый, так что ему приходится щуриться, сужать глаза, чтоб не пустить этот свет внутрь.

Ему хочется пить и спать, именно в этом порядке. Выпить, потом уснуть, чтобы Ребекка была рядом, но он смутно вспоминает, что пытался ее ударить, поэтому останавливается у пруда и рвет цветы, пучок желтеньких, гладь пруда испещрена жестянками и выгоревшими на солнце пакетами, и пока он идет до квартиры Ребекки, цветы поникли, увяли, но он все равно преподносит их, когда она открывает дверь на его робкий стук. И она даже улыбается, лицо распухло со сна и похмелья, губы в трещинах и густой белой слизи, глаза - две заплывшие щелки, и этим лицом она даже улыбается, когда берет цветы.

– Можно?

– Руку сломал, верно?

– Угу.

– Теперь будешь знать.

– Можно войти?

Она машет вялыми цветами, разрешая, он входит и устало валится в кресло. В квартире все точно так, как он оставил: сладковатый запах выдохшегося дешевого виски, застарелый сигаретный дым, и какой-то мясной запах, словно сосиски недавно жарили. Все занавески до сих пор задернуты, и он едва различает Ребекку, видно только, как движется бледно-голубое пятно ее заношенного, потертого халата, когда она ставит цветы в кувшин с водой и водружает кувшин на телевизор.

– Нравятся? Цветочки, а?

– Да, хорошенькие. Но это сорняки, ты знаешь. Одуванчики. Мы их называли «ссы-в-постель», когда малые были. Примета была такая, сорвешь одуванчик - напрудишь ночью в постель.

Она поворачивается к нему, касается его лица, у него, должно быть, печальный вид, потому что она говорит:

– Нечего так смотреть, - садится рядом и закуривает. - Все нормально, не переживай. Цветочки хорошенькие, честно. Я всегда любила одуванчики, а желтый - это мой любимый цвет. И ваще, кто это определяет, что сорняк, а что нет? Сорняк - это значит, цветок не на месте вырос. Я чё хочу сказать, вот у тебя поле с крапивой, и вдруг там выросла роза, тогда она и будет сорняк. Роза. Пмаешоягрю? Сорняк - это просто растение, которое выросло там, где тебе не надо. Вот и все. - Она целует его в щеку. - Так что спасибо. Очень миленькие. И тут они не сорняки, верно? Тут они - цветы. Как твоя рука?

Он потирает лицо там, где она коснулась губами.

– Неплохо. Они мне дали каких-то таблеток, обезболивающих, зашибись просто. А ты чё такая веселая? Я думал, ты дуться будешь.

– Я-то? Не-а. Я всегда веселая. Бодра и весела. Погоди.

Она уходит в спальню и возвращается, неся коричневый пузырек. Показывает этикетку: метадон в суспензии.

– Где ты это взяла?

– Малли дал. Малахия.

– А, этот. Склизкий типчик. Чё ты ему позволила, чтоб он тебе это дал?

– Чё надо, тебе знать не надо. А я не хочу вспоминать. Короче, ты хочешь обдолбаться или нет? Ну и рожа у тебя, господи исусе. Я товар достала, для нас обоих, бля, что тебе не так? Я это для тебя сделала, ну, для нас, понимаешь, чтобы мы с тобой могли обдолбаться вместе. Ты хочешь или нет? Если нет, я тогда одна. Все равно.

– У тебя то виски еще осталось?

– Кое-что осталось, да. Даже много.

Он кивает и закуривает сигарету. Ребекка открывает бутылки. Скрип жести по стеклянной резьбе.

Он просыпается мокрый. Рядом сопит Ребекка, вокруг темно, хоть глаз коли, а ему мокро от пояса вниз, мокро и холодно. Гипс на руке будто светится во тьме, здоровой рукой он щупает под одеялом, возит пальцами в мокром, подносит пальцы к носу и нюхает: моча. Его или Ребекки, неизвестно, может, обоих, смешалась на матрасе и в матрасе, но это неважно, ему все равно, он жутко обдолбан и устал, можно спать и обоссанным, и он засыпает.

Одуванчики скоро вянут. Беспомощно обвисли в комнатной жаре, в темной, удушливой, жаркой комнате, снаружи ослепляющий, прожигающий зрачки день, опаленный шум машин, зелень одуванчиков бледнеет, желтое чернеет, вода загнивает и скоро начинает вонять. На телевизоре, что вечно включен, на головах у Килроя, Триши и Рики [34], одуванчики свесили головы над фотографиями детей, над пятью фото в рамках, стоящими рядком, и скрюченные лепестки, бурые, иссохшие, отваливаются и падают, пересекая лица в рамках, падают, качаясь, поперек застывших лиц, плоских, застекленных, и лежат меж фотографий, словно это сами фотографии их сбросили, словно это продукты распада семьи, а не цветов. Самому старшему из детей сейчас должно быть лет девять; на фото ему семь.

И эти жаркие дни проходят, теряются, расплываясь, но нельзя сказать, что они были прожиты бесцельно, ибо цель была - убить время. Жара стискивает лицо, ее хватка чуть ослабевает, если открыть банку пива, если пузырики шипят в стакане, где смешана краденая водка, или джин, или виски, если есть надежда, что отчалишь в алкогольный круиз - и стены потной комнатки разъедутся, открывая новые горизонты, уменьшится гнет пространства, климата, истории, общества, и другой, тысячу раз другой. Гнет, что легко указать и увидеть, и тот, который не описать словами - можно лишь намекнуть, что в постоянном насилии над клетками содержится некий секрет. Даже, может быть, дар. Жало в плоть, и блаженный страдалец вечно блуждает в жарком хаосе мира, одинокий, в бреду, беседуя с духами, Христом и самой Костлявой, и дальше, каждый стакан - возлияние пред пустым, отворотившимся ликом Господа. Пьяные дни, мокрые ночи, когда заплетаются ноги и язык, маскируя истинную цель твоего похода - установить связь, тесную, ясную связь с недостижимыми истинами вселенной, и еще то, что пьянство - каким-то образом божественно, безумное кружение вокруг центра, неподвижного, сверкающего - необходимое условие избранности, просто избранности. И втайне знаешь, что двигаться так среди рвоты и синяков только и означает быть подлинно, и в этом смысле страшно, живым.

Гипс руки слабо светится в потрескивающей темноте, когда подносишь стакан к губам. Потерянный смех женщины где-то возле кухни, и сочная вонь гнилых цветов.

Старый бомж торчит на ступенях католического собора, напротив Маунтфорд-Холла. Старый бомж, крикун, глаза желтые, расчесы на коже - это кровь отравлена дурными солями, лицо, изборожденное пьянством, ветром и солнцем, похоже на дорожный атлас. Он тянет крепленое из поллитровой бутылки и кричит на группу китайских студентов, которые не обращают на него внимания, выкрикивает оскорбления им в спину, потом поворачивается к приближающейся одинокой фигуре.

– Эй, ты! Лапа сломана! Подь сюды!

Фигура, у которой одна рука в гипсе, подчиняется.

– Руку сломал, сукин сын, а я те шею сверну, бля! Шею, бля, козел!

– Даров, батя.

– Шею сверну, засранец! Я тя не боюсь, бля!

– Чё орешь, папаша? Денег надо?

– Отъебись от мя со своими деньгами! Я срать хотел на твои подачки, я те шею сверну, козел!

– Лана. Тада пока.

– Уябывай нах!

Сынок уябывает.

– Эй, подь сюды! Подь сюды, ты! Ты, лапа сломана, бля, подь сюды, бля, кому грю!

Он игнорирует крики и оборачивается только раз, на углу Оксфорд-стрит - глянуть на пропившего мозги старика, крохотного на фоне огромного собора, вопящую фигурку в солнечном свете, которую будто тянет в безумие шипастая, сверкающая масса камня за спиной. Потом сворачивает на Оксфорд-стрит, идет до Малберри-стрит, пот впитывается в нестираную одежду, и вот входит в желанную прохладу паба. Прямо к стойке бара, где покачивается Ребекка.

– Ты давно тут?

Она поднимает полупустой стакан.

– Вот, успела.

– Но ты ж уже обдолбалась. А мне - зажала, небось?

– Иди ты в жопу. Вот, оставила тебе немножко. Темазиков.

Он пытается заказать выпивку, но Ребекка валится с табурета, бармен выставляет их вон, так что они идут домой, кружным путем, по Краун-стрит, чтоб не мимо католического собора и старого крикуна, вдруг он еще там, и чтоб зайти в одну лавочку возле университета, где нет прозрачных пластиковых барьеров, потому что это студенческий район, и поэтому там легко что-нибудь спереть. Он покупает четыре банки пива и крадет бутылку «МД2020», ярко-красного сиропа с клубничным вкусом, похожего на отходы химического производства, ядовитые стоки, побочный продукт. Все, что покрепче, стоит у продавца за прилавком.