— Э? Да неужели? — рассмеялся один из французов. — В ваше вино не слишком-то мне верится, но рыбу и дичину очень уважаю.
— Я же с радостью угощу вас за обедом кубком старого меда, — перебил Зигфрид, — с которым не сравнится никакой пигмент…
— Пил и очень мне понравилось, — сказал француз, — только очень бросается в голову.
— Ну, у нас головы покрепче, — заметил со смехом старый Зигфрид.
Бернард, все еще стоявший в стороне, хотя слушал, но в то же время ничего не слышал. Взгляд его скользил вдоль стен…
Маршал, как будто что-то уловивший в этом взгляде, подошел к задумавшемуся и сказал:
— Вы здесь единственный тоскующий… Мне жаль вас. Какая общая для всех беда опять обрушилась на вас одного? Доверьтесь мне: вам чинятся обиды потому, что вы слишком охотно взваливаете на свои плечи чужую ношу.
Бернард только сильней насупил брови.
— На этот раз, — ответил он загадочно, — я несу наказание не за грехи ордена, что было бы для меня большою радостью, но за собственный свой грех.
— Грех? — засмеялся маршал, недоверчиво взглянув на собеседника. — Вы смиренно покоряетесь постановлениям святейшего собрания: уничижаетесь, чтобы вознестись. Я не верю в совершенный вами грех.
— А все-таки peccavi [11], — коротко ответил Бернард и замолчал.
— Вы подстрекнули мое любопытство, — сказал Альтенбург, всматриваясь в Бернарда.
— Здесь не место откровенничать, — отрезал Бернард, — не хочу вам отравлять веселые минуты.
Пораженный тоном ответа, маршал схватил Бернарда за руку.
— Вкратце посвятите меня в то, что не должно быть для меня тайной. Дело, значит, важное?..
— Важное для меня и моей совести, — возразил Бернард, — для ордена оно имеет второстепенное значение.
С этими словами он, как бы желая избавиться от дальнейших объяснений, отошел на несколько шагов.
Маршал, не настаивая, проводил его глазами.
— Странный человек Бернард, — шепнул он подходившему Хансу из Вирнбурга, — отравляет себе жизнь, взваливая себе на плечи всеобщие печали… Что с ним сегодня?
Ханс нагнулся к уху маршала.
— Вероятно, чувствует за собой вину, — смеялся он, — что в свое время не очень-то благоговел перед добрыми началами, провозглашенными нашим Зигфридом, об истреблении язычников… Вот за эту свою…
Но здесь перебил его великий магистр, обратившийся с чем-то к Альтенбургу, а потом раздался звонок, оповещавший, что все готово к пиршеству. Слуги распахнули двери, а великий магистр первыми повел к столу маркграфа Бранденбургского и графа Намюра.
Блестящую картину представляло присутствовавшее рыцарство, снявшее в этот день доспехи и разодевшееся в пух и в прах: великолепнейшие алые кафтаны, бархат, восточные шелка и золототканную парчу.
Среди пестревшей красками толпы белые плащи крыжаков, одетые начальствующими по случаю торжественного дня, их тяжелые золотые цепи резко выделялись своею простотой и величавостью. Особенной изысканностью отличался наряд графа Намюра: замечательный покрой, шитье, выпушки, точно разрисованные красками эмблемы делали его предметом всеобщего внимания, а может быть, и зависти.
Сидевшие поблизости разглядывали узоры на шелку, вышитые у него на груди и на рукавах, и такие же шитые шелками остроумные девизы.
Владетельный бранденбуржец, одежда которого также была весьма роскошна, с презрительной усмешкой разглядывал наряд соседа, слишком бивший на эффект и чрезмерно женственный.
Возможно, что француза подняли бы на смех, если бы этот изнеженный, белолицый мужчина не был одним из храбрейших рыцарей и не дал бы веских доказательств, что умеет выйти победителем из поединка даже с такими тяжеловесными исполинами, какими был окружен в данную минуту… На последнем турнире, устроенном экспромтом на дворе Среднего замка, граф с необычайною ловкостью уложил всех своих противников.
За столом он был веселый собеседник, остроумный и меткий на слова, а некоторая доля свободоязычия никогда не доводила его до потери чувства собственного достоинства или до утраты горделивого самосознания, внушавшего почтение.
К нему обратились как к человеку сверх одаренному и исключительному, своеобразному и непонятному. Он, со своей стороны, смотрел на случайных боевых товарищей с оттенком ласковой иронии. Они были для него представителями животной силы; он — воплощением ума и внешнего лоска, унаследованных от длинного ряда восходящих поколений.
Разговор продолжал вертеться около той же темы; на языке у всех была война с язычниками, с той только разницей, что старшие из рыцарей, наслышавшиеся в свое время о битвах с сарацинами, отождествляли их с местными неверующими. Последним приписывали полузвериный образ, служивший оправданием тех ужасающих жестокостей, которые творились во время истребительной войны. Один из рыцарей даже утверждал, будто они настолько дики, что, взятые сосунком из колыбели, никогда ничему не могут научиться, ни вообще принять обличье человека.