— Яргала узнала дочь!
Некоторые относились недоверчиво. Но Банюта уже рассказывала, что помнила о детстве, и за каждым словом старая, всплескивая руками, восклицала:
— Голубка моя! Дитятко мое! Колечко было доказательством.
Креве, сидя под своею крышкой, слушал рассказ Швентаса. Он велел кунигасу показать родимую горошинку на шее; качал головой, не верил. Юрий смахивал, в его глазах, на крыжацкого шпиона, а Швентас разыграл роль обманутого дурака.
Посоветовавшись с остальными жрецами, старик велел без шума запрятать всех пришлецов в сарайчик, рядом с дубом, покормить и приставить стражу. Сюда же притащили разоспавшегося Рымоса, который, едва дотащившись, опять свалился и снова погрузился в сон.
Юрий, плохо владевший языком, был как в путах. Он дивился, что та Литва, по которой он так тосковал, представлялась вблизи совсем иною, нежели издалека, когда он мечтал о ней по рассказам Рымоса.
Он несколько раз машинально хотел перекреститься… И воздержался. Душа его была полна тревоги и печали. Люди, которых он видел вокруг себя, казались ему дикарями… Наступала ночь. Костры в долине погасли; только под дубом горел огонь, и три девицы в белом стояли перед алтарем, подбрасывая лучину и щепу… Молчаливые, как изваяния, несли они ночной дозор…
А в зарослях вокруг на тысячи голосов переливался соловьиный хор, воспевая песнь весне…
Юрий то засыпал, лежа на подстилке, то поднимался и прислушивался. Никогда в жизни не приходилось ему слышать лесных напевов; они говорили языком, чуждым его слуху, но родным душе… Итак, начиналась новая жизнь… все прежнее предстояло позабыть и проклясть… И в душе его проснулась необъяснимая тоска по невыносимому, ненавистному прошлому… Там, на черном фоне повседневной жизни, как золотые звезды, сияли слова жизни и любви… дышали странным обаянием личности некоторых монахов, с которыми ему приходилось иметь дело, часто сострадательных, смиренных… А надо всем высилась в ореоле ласковой улыбки фигура лазарита, старика Сильвестра, склонившаяся над одром какого-либо страдальца.
Здесь же у всех лица были угрюмые, суровые… Сна как не бывало… он встал с тяжелой головой, задыхаясь в духоте… Да, он хотел найти мать… но напрасно искал он в памяти давно поблекший образ… его не было… все стерлось.
Швентас спал у его ног, как животное, всласть наевшееся и утолившее мучительную жажду… Рымос лежал, как труп…
Юрий встал… сквозь щели загородки он увидел ходившую дозором стражу. Далее, во мраке ночи, багровый дым и желтоватый блеск огня… и освещенный ими узловатый ствол и комель дуба, алые завесы, жертвенник и рядом с ним три вейдалотки…
По очереди, то та, то другая, как сквозь сон, машинально вытягивала руку и подбрасывала топливо; ярче вспыхивал огонь, гуще подымался дым и снопами вылетали искры, то кружась и угасая в воздухе, то дождем падая на землю… Душа Юрия исполнилась тревоги… Ему стало тяжело дышать… Первые лучи майского рассвета серебрили небо… он открыл дверь шалаша и вышел…
На дворе кругом вповалку спали люди… стража посмотрела в сторону Юрия и ничего не сказала… Он стал бродить внутри ограды.
Все ворота были на запоре; о бегстве не могло быть речи; ему не мешали ходить вокруг да около, но зорко наблюдали издали… Любопытство гнало его дальше и дальше. Он прошел между священным деревом и срубом кревейто и вдруг в полумраке раннего утра лицом к лицу столкнулся с идолищем Перкунаса.
Рассвет бросал издалека мигающие блики на бесформенную глыбу. Местами она истлела и во тьме дупла сияла собственным фосфоричным светом. Кунигас смотрел и не мог оторвать взора. Чудовищный нечеловеческий облик идола принимал в его глазах переменчивые выражения: но все были равно грозные, кровожадные, жестокие… Между тем как там изображения страдающего Бога, которые он видывал в костелах, были исполнены не одного долготерпения, но дышали любовью, ласкою и благостью. Тот Бог был Богом всепрощающим, замученным людьми, залитый собственною кровью… А этот, глядевший на него из глубины дупла, казалось, жаждал, ненасытный, чужой крови и не знал, что такое милосердие… бог огня, бог разрушения, бог громов…
Кунигас, не умея выразить словами чувств, охвативших его при виде Перкунаса, трепетной душой познал разницу между ним и христианским Богом и содрогнулся сердцем…
Там, по крайней мере, с высоты амвона раздавалось слово всепрощения, милости, любви… здесь… царствовала месть. Там священнослужители, хоть изредка, а говорили, что все люди братья; здесь все враждовали против всех.