Пытаясь втолковать это представление своим ученикам, я вспоминаю те браслеты, какие мы носили в конце 1960-х, когда я учился в начальных классах («фенечки», как называли их мы, милые славные начинающие хиппи в Большом Чикаго). Насаживаешь на леску бусинку и тащишь ее до узелка на другом конце лески. Так освобождается место для следующих бусинок.
Так же и в рассказе: надо проталкивать к узелку все новые и новые бусины. Если вы знаете, куда рассказ направляется, не стоит жадничать. Пусть он движется без промедления. Что дальше? Что предпримете следом? Вы выдали свое великое откровение. Именно. Зачастую, сомневаясь в том, что у нас действительно есть в руках история, мы придерживаем что-то — опасаемся, что больше ничего-то у нас и нету. И в этом может быть некоторый обман. Выдать то самое — жест доверия, какой вынуждает рассказ вытянуться во фрунт, и вы как бы сообщаете ему: «Давай-ка выкрутись поинтересней — раз уж я не позволил тебе твою уловку, твое первое попавшееся решение, у тебя наверняка получится».
Представьте себе рассказ, который в последних строках своих открывает нам, что рассказчик был все это время парализован (и просто не счел нужным об этом упомянуть).
Представьте себе рассказ, в котором ближе к концу рассказчик оказывается не человеком, гуляющим по зоопарку «Линкольн-парк», а тигром в нем (!) (но все намеки на это тщательно замаскированы, чтобы усилить само воздействие открытия; остальные звери зовут его «Мел», разговаривают с ним о «Белых носках»[6] и так далее).
Произведение искусства трогает нас искренностью, и эта искренность проявляется и в языке, и в форме, и в нежелании скрывать от нас что бы то ни было.
Дилеммы Марьи Васильевны по-прежнему никто не отменял. Ей одиноко и скучно. Отменив простейший выход из положения (Ханова), Чехов придал своему рассказу больше дерзновения. На первых страницах рассказ сообщал: «Жил-был одинокий человек». Мог бы продолжить вот так: «Не чудесно ли это? Одинокий человек встретил другого одинокого человека, и теперь оба не одиноки». Отказавшись двигаться в эту сторону, рассказ теперь берется за вопрос поглубже: «А что, если одинокий человек не обретает никакого выхода из своего одиночества?»
И вот тут, по-моему, рассказ начинает казаться чем-то большим. Он говорит: одиночество действительно, значимо и выбраться из него некоторым из нас непросто, а иногда выхода нет совсем.
Нам есть дело до Марьи Васильевны, мы надеялись, что Ханов ей поможет, а он вдруг исчезает.
Что же дальше?
— Держись, Васильевна!
Опять крутой подъем на гору…
В учительницы она пошла из нужды, не чувствуя никакого призвания; и никогда она не думала о призвании, о пользе просвещения, и всегда ей казалось, что самое главное в ее деле не ученики и не просвещение, а экзамены. И когда тут думать о призвании, о пользе просвещения? Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как все время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили ее подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны; те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своем призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело.
Семен выбирал, как бы проехать посуше и поближе, где лугом, где задами; но там, гляди, мужики не пускают, там попова земля, нет проезда, там Иван Ионов купил у барина участок и окопал его канавой. То и дело поворачивали назад.
Приехали в Нижнее Городище. Около трактира, на унавоженной земле, под которой был еще снег, стояли подводы: везли большие бутыли с купоросным маслом. В трактире было много народа, всё извозчики, и пахло тут водкой, табаком и овчиной. Шел громкий разговор, хлопали дверью на блоке. За стеной в лавочке, не умолкая ни на минуту, играли на гармонике. Марья Васильевна сидела и пила чай, а за соседним столом мужики, распаренные чаем и трактирной духотой, пили водку и пиво.
— Слышь, Кузьма! — раздавались беспорядочно голоса. — Чего там! Господи благослови! Иван Дементьич, я это тебе могу! Сват, гляди!
Мужик маленького роста, с черной бородкой, рябой, уже давно пьяный, вдруг удивился чему-то и нехорошо выбранился.