— Чего ругаешься там? Ты! — отозвался сердито Семен, сидевший далеко в стороне. — Нешто не видишь: барышня!
— Барышня… — передразнил кто-то в другом углу.
— Ворона свинячая!
— Мы ничего… — сконфузился маленький мужик. — Извините. Мы, стало быть, за свои деньги, а барышня за свои… Здравствуйте!
— Здравствуй, — ответила учительница.
— И чувствительно вас благодарим.
Марья Васильевна пила чай с удовольствием и сама становилась красной, как мужики, и думала опять о дровах, о стороже…
— Сват, погоди! — доносилось с соседнего стола. — Учительша из Вязовья… знаем! Барышня хорошая.
— Порядочная!
Дверь на блоке все хлопала, одни входили, другие выходили. Марья Васильевна сидела и думала все про то же, а гармоника за стеной все играла и играла. Солнечные пятна были на полу, потом перешли на прилавок, на стену и совсем исчезли; значит, солнце уже склонилось за полдень. Мужики за соседним столом стали собираться в путь. Маленький мужик, слегка пошатываясь, подошел к Марье Васильевне и подал ей руку; глядя на него, и другие тоже подали руку на прощанье и вышли один за другим, и дверь на блоке провизжала и хлопнула девять раз.
В начале стр. 7 продолжается характеризация через уточнение.
Марья Васильевна делается еще более предметной Марьей Васильевной. (Жанр рассказа напоминает нам о том, что человек никогда не статичен и не постоянен. Жанр требует, чтобы автор это учитывал. Если герой делает или говорит все время одно и то же, занимает одно и то же место, нам это покажется статичным, а повторяющийся ритм — промахом в развитии персонажа.) Здесь мы узнаём, что Марья Васильевна преподает не по призванию. Она вынуждена заниматься этим из финансовой нужды. Ей «всегда» казалось, что экзамены важнее всего (не дети и не просвещение). Мы отмечаем эту усиливающуюся отчетливость создаваемого Чеховым человека, до какой степени она отдалилась от образа очевидной, шаблонной, уработавшейся идеалистки-учительницы. Не из любви к делу она учительница — и никогда такой не была. Учительство отчасти и есть то, что ее изнуряет, — из-за нелюбви к работе. Не преисполненная надежды, взялась она за это когда-то — работа ей неприятна: Марья Васильевна, понимая, что работа эта ей не по чину, в ней можно не преуспеть, не мыслит ее как что-то, чем можно заниматься по любви.
Чехову претит создавать безукоризненных святых и конченых грешников. Мы поняли это по Ханову (богатому пригожему разгильдяю и пьянице), теперь вот видим по Марье Васильевне (загнанной школьной учительнице из высокопоставленной семьи, в сделке со своими обстоятельствами сотворившей клетку самой себе). Это все усложняет: пресекают наш первый позыв счесть персонажа «хорошим» или «плохим». Результат — усиление нашей бдительности: тонко одернутые рассказом, мы, можно сказать, начинаем по-новому уважать ее правдивость. Мы только-только собрались отнестись к Марье Васильевне как к совершенно невинной, непорочной жертве жестокой системы. И тут рассказ говорит нам: «Так, ну-ка погодите; не свойство ли жестокой системы, что она корежит людей, встроенных в нее, и принуждает их участвовать в собственном разрушении?» (Или, говоря иначе: «Не будем забывать, что Марья Васильевна — живой человек, сложный и способный на ошибку».)
Ситуация по-прежнему печальная, однако теперь мы понимаем, что Марья Васильевна сама приложила к этому руку, не имея того, что необходимо для ее работы. Я мысленно слегка пересматриваю ее образ: Марья Васильевна чуть менее безупречна, чуть менее толкова.
Вместе с тем какова она, та Россия, что принуждает человека к труду, к которому у него нет призвания и который так задавливает? Собирать деньги с учеников, учить в продуваемых сквозняками комнатах, без всякой поддержки от местной общины? Как вообще любить такую жизнь? (Ловлю себя на мысли о высказывании Терри Иглтона[7]: «Капитализм обворовывает тело на чувство».)
Представьте себе многочисленных Марий Васильевн, существующих по всему миру, все лучшее в них пало жертвой обыденных нужд, их изящество раздавлено неподготовленностью к тяжким трудам, какими приходится сводить концы с концами. (Возможно, как и мне самому, вам доводилось бывать в этой шкуре.)
Как мы уже сказали, жанр рассказа неумолимо требователен. Все в рассказе должно быть целесообразно. Вот наше рабочее допущение: в рассказе нет ничего случайного или такого, что сводится исключительно к задачам документирования. Любой элемент должен быть маленьким стихотворением, нагруженным тонкими смыслами, связанными с целью всего рассказа.