Тогда бабушка Мария Анемподистовна, впрочем, себя так никогда не величавшая, а просившая звать ее Марьей Борисовной, и поди разбери, почему – то ли старорежимное имя Анемподист ей не нравилось, то ли не могла простить своего безжалостного отца,
Колюниного прадеда, томского купца-мукомола, но зато на зависть и ревность сыновьям в кротком и принципиальном зяте души не чаяла и прожила с ним бок о бок до самой смерти, не выпячивая, но и не скрывая своих не вполне ортодоксальных убеждений, ни в чем ему не перечила и даже позволила “Роман-газету” с любимым
“Иваном Денисовичем” изничтожить, – так вот, то был едва ли не единственный раз, когда правдолюбка неожиданно встала у папы на пути и властно сказала:
– Не ты строил, не тебе и рубить!
Знает ли Колюня этот ответ, приведший в восхищение весь дедов род, несколько раз ликующе и пристрастно осведомлялся дядя Толя, указывая на сохранившиеся на косяках отцовские зарубки, когда
Купавна оказалась предметом уже не внутренних садоводческих споров и соседских пересудов, а настоящего судебного разбирательства и учитывался каждый вбитый гвоздь и вложенная в строительство копейка?
Колюня знал, но стыдливо промолчал и не взял отца под защиту, и только много позднее родительская отчужденность и неловкость, уязвимость для насмешек и банальных острот людей более в себе уверенных, успешливых и заурядных стала ему душевно понятна и близка, и все равно упрямо называвший клубнику садовой земляникой, законопослушный до патологии, прятавший голову от жизни, увидавший много лет назад на Сахалине, где служил в армии, а потом на целине, где комиссарил в студенческом отряде и положил глаз на Колюнину маму или, напротив, глаз положила она, нечто такое, что на всю жизнь шарахнуло его по мозгам, папа оказался для Колюнчика дороже всех с его историческими заблуждениями, да и заплатил партийный цензор за свою веру и службу по самой высокой цене.
Весь его ригоризм ничего не значил и не мог поколебать Колюнину любовь и память – ни у кого из двоюродных братьев и сестер не было такого отца, никто не водил своего сына на каток, не ходил с ним каждое воскресенье на лыжах по дивному оврагу от
“Каширской” до “Коломенской” и не катался с крутой горы напротив заброшенной церкви, не гулял по берегу Москвы-реки, не играл в футбол и не ездил за грибами по Павелецкой дороге в Белые
Столбы, не запирался в просторной ванной комнате, где в темноте двое мужчин – большой и малый – проявляли и закрепляли фотопленку шесть на девять из их чудноватого фотоаппарата
“Любитель”, в который надо было смотреть, когда снимаешь, вниз.
Ничего иного в жизни у отца не было, если только не считать комнатных цветов и марок – но разве это увлечение? – не то что у дядьев с их походами, огородами, выпивками и рыбалками, не ездил он никуда в отпуск, кроме все той же Купавны к детям, оставил ради семьи аспирантуру, бросил диссертацию о погибшем во время налета на Москву в ноябре сорок первого года драматурге
Афиногенове и продал себя в кабалу государевой службе, а потому напрасно бубнил дед Мясоед в утомительно-долгих и почти всегда кончавшихся ссорой разговорах с бабушкой, что подозрительно замкнутый, себе на уме зять дочку однажды бросит.
– Не мерь всех по себе! – по-женски победно говорила необъятному старику брошенная жена, ибо знала, что человек, которого она бесконечно уважала (и этим отношение ее к Колюниному отцу удивительным образом совпадало с мнением мало кого признававшей тетки Людмилы) и к кому до конца дней обращалась на “вы”, был привязан к ее дому, насколько только может прилепиться к чему-то человеческая душа и без остатка себя отдать.
Все сомнения, все вопросы и противоречия, горестное понимание, что отец повиновался и служил не тому господину и не того учителя слушался, что проклятое сухое древо, которое ему поручили оживить, сколько ни поливай, никогда не воскреснет и добрых плодов не принесет, тихие и незрелые подростковые бунты и чтения украдкой слепого самиздата, закончившиеся уходом из дома в дворницкую в студенческие времена, весь ужас последующего духовного разрыва с ним и страх, что положивший жизнь на его воспитание, оскорбленный человек не простит сыну выбора иного пути и воспримет как предательство, – случились гораздо позднее.
И тем мучительнее и невыносимее оказалось для Колюни положение дел, когда одновременно с этим из-за Купавны впервые за много лет душевного единения двух светлых людей разошлись между собой завещание бабушки жить на даче всем вместе и последняя прижизненная отцовская воля – Купавны не отдавать, и мальчик оказался на распутье, где каждая из дорог вела в никуда.
Он не брался никого судить и не мог ничьей стороны принять, потому что слишком хорошо понимал и обманутого, нахохлившегося, словно великовозрастного ребенка, старшего в роду и на идее старшинства помешанного, подстрекаемого женой дядюшку Толю, за которого неслышно взывала его покойная мать, а еще сильнее – своего приблизившегося к краю земной жизни отца с его чувством выношенной и так долго удерживаемой и хранимой в душе обиды, но и тогда, и много позднее, куда больше, чем невыносимое, неразрешимое настоящее и безликое будущее, любил Колюня и хотел спасти от забвения и искажения – прошлое, отцовское, материнское и своих дядьев, как, впрочем, и всякое другое прошлое, объединяющее и разделяющее, запечатленное в передававшихся из уст в уста и в торжественно исполнявшихся на пирах семейных гимнах.
То были незыблемые и священные саги, истории и анекдоты о том, как во времена жесточайшей безработицы в тридцатом году бабушке удалось устроиться в какую-то контору, удачно скрыв пятый месяц беременности и получив впоследствии все полагавшиеся матери льготы, и, должно быть, именно в тот момент взошла счастливая звезда находившегося во чреве матери дядюшки Глеба; как до войны была у деда самая первая дача в Болшеве, а по соседству жил знаменитый летчик Папанин, который, прежде чем поздороваться с выстроившимися в очередь детьми, спрашивал, мыли ли они руки; как Колюниного двоюродного брата Коку положили в Кремлевскую больницу, невероятным образом умудрившись выдать за внука конструктора Туполева, и с тех пор за неуклюжим чудесным мальчиком закрепилось прозвище “туполевский внук”; как от несчастной любви уехал в город Чернигов после окончания университета тогда вовсе не ироничный и не покрытый панцирем, а нежно-ранимый дядюшка Глеб, и бабушке стоило большого труда прописать одумавшегося сына год спустя обратно в Москву; и наконец – как в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году бабка с дедом получили и сохранили письмо от комиссара институтского целинного отряда с требованием выслать сапоги для их двадцатилетней дочери и тотчас же смекнули, что одними сапогами дело не ограничится, хотя совсем негде было молодым жить и, не забеременей студентка потемкинского педа, неизвестно, чем бы закончилась ее любовь и появился бы на свет пять лет спустя после рождения сестры и сам летописец Колюня.
– Страшные были времена, страшные, – говорила бабушка, чья память легко скользила по прошлому и перебегала от года к году, и вспоминала, как в начале тридцатых где-то на краю ржаного поля в Подмосковье она рассказывала двум маленьким сыновьям про хлебные колоски, для наглядности один из них сорвав, как вдруг откуда-то появился вооруженный человек и поволок женщину с детьми за собою.