В нередкие минуты обострения той отчужденности и страха перед бытием, готовности все бросить, сдаться, спрятаться в кокон или вовсе уйти в небытие от малейшего щелчка, в бесплодных попытках найти ответ на тот громоздкий, но, быть может, самый важный для него вопрос и с ужасом замечая, что все эти черты повторяются и даже усиливаются в его подрастающем сыне и поделать с этим ничего нельзя, вспоминалось осиротевшему человеку, как сорокалетний служащий, которого встречал по утрам на станции
Купавна с петушинской электрички в десять тридцать пять и кому исповедовал Колюнчик все свои детские обиды, грехи, радости, горести и удачи, шел между высокими заборами под ветками раскидистых яблонь с портфелем, где лежали центральные газеты, российский сыр, морская рыба для кошки, мясо и хлеб, негромко ронял слова и точно заранее, ненавязчиво и прозорливо готовил уязвимого, избалованного, не умевшего драться, но то и дело нарывавшегося на драки сынка к тому, что, подобно посредственной советской футбольной команде, ему придется всю жизнь играть в окружении мстительных, более амбициозных, нежели талантливых людей, мало-помалу им самим уподобляясь и отдаляясь от обыденной человеческой жизни, терпя умелые оскорбления, неумело огрызаясь в ответ и хорошо понимая, что единственным, чем может защитить себя от паханов, расчетливых неврастеников и милых склочников, так это черной, неблагодарной, не ищущей славы и денег работой.
Так говорил или сказал бы вещий папа, сумей он дожить до более поздних и проявившихся времен, тем утешил бы и ободрил, избежав к тому же ненужной высокопарности, которая, как сныть, росла по краям неряшливой Колюниной души, только не легко было расхлябанному и тщеславному мальчику этот правильный завет воплотить. Да и потом, не один папа ронял в детское сердце семена, а каждый из приезжавших на дачу и на ней гостивших, каждый, кто попадался на купавинском пути, норовил мальчика на свою сторону перетянуть, в каждом была своя правда и хитрость, и от этого обилия и разнообразия пухла и делалась большой, как если бы он болел вечным рахитом, Колюнина голова.
Но страсть прислушиваться к чужим советам, искать водителя и воителя надолго сохранилась во взрослом и инфантильном человеке, лишая его самостоятельности и твердости, и кто только в
Колюниных идолах, кумирах и вождях не перебывал, но от всех он укатывался, как колобок. А вот с футболом, с тем самым матчем, получилось несправедливо, смириться с этой несправедливостью дитя не могло и со всем упорством, каким располагало, невзирая на полную неспособность к ножному ремеслу, готовило себя на смену армейцу Шестерневу или Шустикову из московского “Торпедо”.
К Шустикову, потому что его хорошенькая, надменная голубоглазая дочка, первая из тех, кто имел над мальчиком власть, ходила в тот же сад, что и Колюня, но была его на голову выше, и только однажды, когда среди детей случилась эпидемия свинки, ему удалось встать в паре с ней на танцах и пережить сполна первую и не покидавшую с той поры влюбленность.
Эта влюбленность составляла все Колюнино существо и металась, как солнечный зайчик, по окружавшему его расколотому миру, выхватывая из сумерек и многообразия девичьи лица, блеск золотых медалей, сны утомленных путешественников и грезы творцов. Потом он безумно полюбил хоккей и несколько раз пытался попасть в спортивный клуб ЦСКА, для чего ездил весной с папой на станцию метро “Аэропорт” и вместе с десятками других мальчишек катался по льду крытого стадиона, а тренеры юношеской школы отбирали приглянувшихся им пацанов. Мальчики носились по кругу, и всякий раз, проезжая мимо стоявшего у дверцы катка молодого мужчины в спортивном костюме, Колюня с надеждой глядел в его лицо и ждал, что его пригласят, но скучающий шатен с сигаретой не обращал на него никакого внимания и отбирал других. Ребенку казалось, что его просто не замечают, и старался держаться к тренеру поближе, чаще попадаться на глаза, но курильщик отгонял:
– Иди, мальчик, иди. Я всех вижу.
И хотя в этом, наверное, заключался свой урок, было ужасно обидно: как же так, почему, чем я хуже? – но все равно Колюнчик по примеру партийца папы болел только за суровый ЦСКА, никогда бы не пошел в спортивную секцию другой команды и был безумно счастлив, когда однажды ранней осенью его любимая команда стала чемпионом страны, в фантастической игре где-то в Средней Азии со счетом три – два обыграв “Динамо”.
А еще раньше врезался в память жаркий, враз померкший день, когда снова доносилась отовсюду траурная музыка и передавали имена трех погибших космонавтов, Добровольского, Волкова и
Пацаева, и об этом же говорило старенькое радио, которое Колюня любил слушать и только никогда не мог понять, почему оно все время передает последние известия – а когда же бывают первые?
Может быть, когда он спит?
Потом, чуть раньше или позднее, американцы высадились на Луне, и в тени дома, под иргой, где большие и малые дети объедали вкусные продолговатые ягоды, наклоняя высокие и гибкие ветки, старшие брат и сестра заспорили, должны ли мы радоваться чужому успеху, и кто-то не по годам мудрый заметил, что все это не важно, ведь там тоже люди, а Колюне сделалось обидно, как будто мы снова проиграли в футбол или его не взяли в хоккейную команду, и хотелось спросить неведомо кого, почему не его великая и счастливая страна была первой и не ее дивный, лучший в мире, красивейший гимн звучал под небесным куполом, как звучал он над притихшим или возмущенно свистевшим на хоккейном чемпионате в Праге в шестьдесят девятом году залом, и молодой и сильный, торжествующий папа укоризненно говорил прямо в экран телевизора сидевшим в зале людям, которые точно младенцы засунули в рот пальцы и надували щеки:
– Ай-ай-ай! Стыдно вам должно быть, чехи, стыдно!
Но безмолвной летней ночью, забыв о славе и первородстве, утверждению которого посвятил жизнь и был горько и несправедливо обманут старший бабушкин сын, все завороженно смотрели на луну, выкатившуюся над садом и плывшую по небу, обгоняя темные со светлыми краями облака, и не могли поверить, как это по ней ходят люди. А может быть, никакого полнолуния тогда не было или вообще не высаживались на серебряном диске чужеземные астронавты, а только подурачили задравшее к небу головы человечество?
Но зато точно была война во Вьетнаме, и у лучшей маминой подруги, замечательной женщины и тоже школьной учительницы, был муж-вьетнамец, пропавший без вести на той войне, а у них в школе училась смуглая живая черноглазая девочка с большими блестящими зубами, укрепленными железной пластинкой, Марианна Лернер, которая во втором классе на продленке случайно, демонстративно или с тайным умыслом проглотила изящный комсомольский значок, а в третьем уехала с родителями в крохотную страну Израиль, должно быть, столь же прекрасную и обетованную, какой была для Колюни
Купавна. А еще приезжал в Москву президент далекой-предалекой, как тридевятое царство, республики Чили Сальвадор Альенде, и
Колюня тогда не знал, что несколько лет спустя он на время забудет про девочек и навсегда про футбол и на удивление всему литературоцентричному семейству, как неведомый филологам-родителям Копенкин в Розу Люксембург, влюбится в эту узкую страну и, вопреки врожденной неаккуратности, будет вырезать из газет и бережно класть в папочки статьи и заметки про город Сантьяго, президентский дворец Ла-Монеда, главного чилийского коммуниста Луиса Корвалана, лохматого чудесного певца
Виктора Хару, некрасивую и обаятельную женщину Гладис Марин, великого поэта Пабло Неруду, идейного террориста Мигеля
Эрнандеса из партии Левого революционного движения, что по иронии в испанской аббревиатуре звучало MIR, и про омерзительного генерала Пиночета, омерзительного даже много лет спустя, когда его вдруг объявили претендентом на роль национального героя для несчастливой Колюниной страны, и его именем назвал одну из лучших своих повестей замечательный русский писатель, а самого Аугусто засадили, как нашкодившего кота под замок, злопамятные и безжалостные островитяне из великой морской империи королевы Анастасии Александровны Глинской.