А с другой стороны, если Колюнина страна лучшая на Земле, то как же получается, что чилийская девочка Валентина может путешествовать с родителями по миру, а для Колюни и его семьи закрыты все города и страны, находящиеся за жирной линией на сестриной карте, и величайшим достижением считались мамины поездки в Польшу и Чехословакию, где, пройдя десяток собеседований в парткомах и райкомах, школьная учительница преподавала летом русский язык как иностранный, а и папа, и бабушка, и дети и вовсе были этого лишены?
8
Еще больше усилились терзания недотепы после того, как чья-то умная голова устроила в КИДе встречу со стареньким поэтом
Алексеем Эйснером, приятелем Марины Цветаевой и ветераном испанской войны. То, что увезенный в юном возрасте родителями сразу после революции во Францию, поднявшийся там похлеще
Колюнчика на дрожжах коммунистических бреден, ринувшийся в
Испанию на гражданскую войну и, наконец, отправившийся из нее в ни разу не виданный им, но заранее обожаемый Эс-эс-эс-эр доброволец Двенадцатой интернациональной бригады и личный адъютант генерала Лукача отсидел по приезде на неласковую историческую Родину пятнадцатилетний срок, пригласившие в расчет не приняли. Зато сам приглашенный помнил хорошо, и, когда официальная часть встречи, посвященная неудачной иберийской кампании и легендарному венгерскому генералу Мате Залке, окончилась и вокруг остались самые любопытные и дотошные детишки, семидесятилетний холерик понес красногалстучным слушателям про их великую страну и ее героическое прошлое такое, отчего запылало революционной гвоздикой все Колюнино личико.
Это были не две глупые, нахватавшиеся чужих слов девицы – вспыльчивый и желчный человечек, похожий на безумного изобретателя детских игр, тети Музиного мужа Давида Ивановича, произносивший во дни молодости коммунистические речи на всех парижских перекрестках, а потом с ужасом от них отрекшийся, знал, что говорил, и ему, по-видимому, уже нечего было терять и некого бояться, а ошарашенный вид мальчика, в котором легко мог узнать Эйснер себя самого полувековой давности, бывшего зека лишь распалял. Его спрашивали про Хемингуэя и Эренбурга, но он отмахивался и глядел на одного Колюню, ничего не видя, кроме расширенных детских глаз на бледном лице, и продолжал лупить про
Колыму. Никто не мог старика остановить, и хорошо воспитанный домашний ребенок оказался застигнутым врасплох: он привык во всем слушаться взрослых и не подозревал, что среди них могут оказаться не просто больные люди, но настоящие враги, для которых в мире нет ничего святого: ни Коммунистической партии, ни пролетарского интернационализма, ни Всемирного национально-освободительного движения.
Надо было либо вставать и уходить, либо вступиться за поругаемые яростным гостем ценности, но, как отличник на уроке, как обманутый любовник, пионер продолжал завороженно внимать рассказам про тюрьмы, аресты, пытки и лагеря на родной земле, не понимая, где находится, кого слушает, не снится ли ему это и как дальше жить, если все правда.
Когда же, задумчивый и смущенный, он вернулся в тот вечер домой, то не стал ничего рассказывать папе про странного запальчивого человека. Он не мог объяснить почему, боялся ли, что отец отругает его за молчание, или же испугался, что запретит ходить сыну в КИД, а того хуже, начнет выяснять, зачем позвали к детям антисоветчика, и устроит скандал на всю пионерскую республику, а может быть, просто родителя пожалел и не захотел вносить в его тихую душу смуту.
Эйснеровские рассказы отчасти совпадали с тем, о чем шептались на терраске бабушка с дядей Юрой, на что намекал в своей обыкновенной манере летними вечерами дядюшка Глеб, близко общавшийся со счастливым сидельцем профессором Первушиным и однажды рассказавший за бутылкой коньяка, как где-то не то в
Забайкалье, не то на отрогах Верхоянского хребта видел идеально сохранившийся, точно мамонт в мерзлоте, заброшенный лагерь с бараками, проволокой и вышками. Но когда Колюня пытался прояснить намеки и узнать про тайное прошлое родной страны, вмешивалась бабушка, и дядюшка высокомерно отстранялся: пусть тебе твой папаша обо всем рассказывает! Но отец сомкнул уста и хранил тайну, как хранят люди горестные семейные предания, не желая раньше времени ранить детские души, а злобный и неприятный, нетерпеливый старичок, ничьего разрешения не спросивший, дождался своего часа и выдал на полную катушку, что знал.
Колюня чувствовал его правду лихорадочно бьющимся сердечком, хотя лучше бы Эйснер врал, не мучил прежде времени дурацкими вопросами, в которых надо было хочешь не хочешь разобраться.
Душа сопротивлялась обману и страдала от неудобства, но рано извращенный, лукавый ум придумывал объяснения вроде того на площадке у ворот, где играли в “жопки”. Прав был старичок или нет, его неправильная правда не сулила выгод, была опасна и вредна, и отравленный ядовитым воздухом подросток догадывался, что игра не закончилась, а просто стала более сложной и замысловатой, у нее изменились правила, и если он хочет отдыхать в пионерском лагере у моря, пожимать руку товарищу Корвалану, если мечтает поехать на Кубу на Международный фестиваль молодежи и студентов, стать президентом КИДа, а это очень серьезная и ответственная должность, после которой ему дадут прекрасную характеристику в любой вуз, то должен нехитрые правила понимать и принимать. Ведь не чета же он двум распущенным девицам, которые ходили обнявшись с иностранцами, а может быть, делали с ними что-нибудь похуже, о чем целомудренное, запуганное домашним бабьим царством тургеневское дитятко просто страшилось думать, и не важно, что иностранцы были дружественными и приехали учиться в Высшую комсомольскую школу.
Давно пора повзрослеть и научиться понимать, кто наши друзья, а кто – только полудрузья, кому доверять можно, а кому не стоит.
Ему внушали, что он способен все сделать и его искренность тому порукой, только для этого надо быть чуть поразборчивее в знакомствах и не слушать развесив уши обиженных судьбою злопыхателей, тем более его подружек исключили из КИДа и сообщили родителям и в школы, где они учились, об их позорном поведении, и сотрудница, отвечавшая за культурную работу во
Дворце пионеров, больше в детских учреждениях не работала, а вот ему, Николаю, доверяют важные и ответственные дела.
Но на берегу Черного моря среди приехавших на халяву детей от расчетливого брака братских коммунистических и дружественных социалистических партий, хамоватых толстогубых негров и распущенных рыжих французиков и француженок с их рано пробудившейся чувственностью, вследствие чего сурьезные советские вожатые ходили ночами, как пограничники по берегу моря, с фонарями по корпусам и палатам и вытаскивали возмущенных, площадно ругавшихся парижаночек и прочих романских девочек из чужих кроватей, а после вызывали к себе довольных парней, но не устраивали им разноса, из лагеря не выгоняли, лишь пристрастно интересовались, не посрамили ли комсомольцы честь советских мужчин, тринадцатилетний Колюня, которому еще рано было браться за такие подвиги, ощущал невероятное томление в членах и не знал, как с этим томлением быть; среди тихих сыновей среднеазиатских председателей колхозов-миллионеров и шумливых кавказских князьков, вылезая из теплых, соленых вод, в которых плавали склизкие медузы, загорая под крымским солнышком на крупной морской гальке и перебирая влажные блестящие камушки в надежде найти дырявого “куриного бога” и повесить его на шею, смиренный житель невзрачной дачной местности затосковал по зеленому мутному Бисерову озеру и стал цепляться за его ускользающий образ.
Там, между темным Аю-Дагом и старым Гурзуфом, возле высокогорного артековского стадиона, словно жуткое мертвенное видение проплыло однажды перед Колюнчиком надменное лицо худенького, не по летам серьезного отрока, который не дарил старичкам на трибуне Мавзолея и в президиуме Дворца съездов цветы в толпе розовощеких совхерувимов, не кружился на танцах и не участвовал в массовках, вряд ли томился неутоленной тоской по девичьим нежности и теплу, но на высоких форумах звонким голосом читал пионерские приветствия Ленинскому Центральному Комитету и лично Леониду Ильичу, чей приезд со внучатами в Артек ожидался со дня на день.