Сладкозвучный отрок готовился к приезду дорогого клиента как к работе, и, видно, поэтому даже здесь, в образцовом лагере, с его немецкой дисциплиной и досаждавшим шефством, особенно в международную смену, находился на особом положении, с ним почтительно заговаривали вожатые и выполняли все пожелания, но все равно уберечь не уберегли. Уникальный ребенок простудил на крымской жаре уникальное горло, ему стали срочно подыскивать замену, и среди прочих выбор пал на проверенного в деле ключника.
Опыт декламации благодаря матушкиным литературно-музыкальным композициям у автозаводского чтеца имелся, но когда ему вручили слащавый текст приветствия и заставили озвучить, Колюня вдруг ощутил острый приступ стыда и замотал головой, не обращая внимания на то, что, большой и сильный, похожий на югославского актера Гойко Митича, игравшего индейцев в гэдээровских фильмах, добрый и обожаемый детьми вожатый Витя строго сказал:
– Так надо, Николай! – и печально подмигнул – дескать, все понимаю, это неприятно, но так надо, ты уж не подведи.
Но Колюнчик пятился все дальше к колючим и пыльным кустам южной акации, к серым камням, на которых грелись чуткие пестрые ящерицы, он не хотел такой судьбы, к которой его подталкивали взрослые люди, нацепившие на шею, словно дети, красные платки, покраснел и стал слабо выкрикивать: “Нет, нет, нельзя, я не буду, не смогу, нет!” – и его поспешили оставить в покое. А дурно воспитанный, по-партийной привычке всем “тыкающий” Леонид
Ильич так в “Артек” и не прибыл, то ли закапризничали избалованные внучкби, то ли узнал про Колюнин отказ и насупился сам, не дал больше на дорогостоящую игрушку партийных денег, потому что в стране не хватало на сахар и хлеб, и именно по этой причине Первый Международный фестиваль детей всей планеты так и стал последним и закатилась, как южное солнышко, блестящая карьера маленького кремлевского служки.
9
Но даже если бы Ильич уломал внучат, если бы превозмог обиду и прикатил, простил глупого мальчика – что б это изменило? Все равно у Колюни было противоядие – как в волшебной сказке от гусей-лебедей-орлят-выше солнца кислыми яблочками, молочным киселем и деревенским хлебом из говорящей русской печки, Купавна отпаивала его после выхлопных пионерских газов, и если бы много лет спустя он пошел на суд, где решалась ее судьба, и строгая, похожая на школьного завуча женщина в синем в полоску костюме попросила его дать свидетельские показания, он сказал бы, что превращенная из болота в сад, пусть даже и поделенная заборами и мещанством мещерская окраина не позволила ему скурвиться и загнить, когда все вокруг к тому подталкивало. Она оказалась его островком свободы посреди плененного и лицемерного мира, и настоящая жизнь у него все-таки была.
Эта жизнь начиналась там, где росла на улицах дикая вишня, а на заброшенных участках малина, вылезали против всех правил вдоль заборов чернушки, свинушки, сыроежки, а иногда и подберезовики с подосиновиками, отрывая от мягкой сырой земли тяжеленные водопроводные трубы, где строили на деревьях шалаши, наблюдали за пыльной дорогой, клали пятикопеечные монеты под паровоз, играли в ножички, “двенадцать палочек”, штандер, “американку”, просто футбол и настольный теннис и от души дуплились в
“картошку”, вечерами жгли костры и пекли в золе картошку настоящую, сыпали в костер марганцовку и соль, разводили огонь до небес, а потом уходили спать, и только царственная Мария
Борисовна-Анемподистовна, боясь оставить хотя б один уголек в самую покойную и тихую ночь и жалея залить костер водой, чтобы не пропала зола, ворошила допоздна угли; где, как запах жасмина, стелился над ухоженной землей уют дачных улиц и сырых вечеров, бродили дачницы, ставили самовары с шишками, а дети рассказывали друг другу страшные истории, дурачили доверчивого новенького мальчика Илюшу, верившего в летающие тарелки, байками про инопланетян, выбросившихся десантом в пшеничном поле, и заставляли носить из колодца воду, чтобы заливать агрессоров, а сами уходили в пшеницу и ухахатывались до рези в животе, и потом, когда приезжали в августе комбайны и убирали поле, счастливые, кувыркались в стогах.
Но если бы Колюнчик все это патетически, с дрожью в голосе исполнил, судья вряд ли бы проронила ответную слезу и стала вникать в доводы пристрастного свидетеля, а строго оборвала, потребовала говорить по существу и не разводить демагогию, потому что демагогов на том суде хватало и без Колюни.
А еще была у них дурашливая, невоспитанная и беспородистая собака Тепка, черная, с белым галстучным пятном на груди, которая неизвестно откуда взялась, носилась как угорелая по огороду, затаптывая на грядках всходы моркови и редиски, а когда потерявшая терпение бабушка посадила ее на веревку, вырвалась, да так, что веревка обожгла Колюнину ногу под коленкой и бабушкину лодыжку.
У Колюни рана быстро зажила, а у бабушки не заживала долго-долго, до самой смерти. Но еще раньше, много раньше, чем бабушка умерла, Тепку подарили пьянчужкам, и Колюня очень по ней скучал, а потом собак разлюбил, потому что за гаражами на
Автозаводской его однажды искусала недавно ощенившаяся сука, которую сторожа тотчас же спрятали, желая снять с себя всякую ответственность. Пострадавшему на всякий случай вкатили в живот семнадцать уколов от гипотетического бешенства, и все его жалели, хотя было не так уж и больно. Одного он только не понимал – как может человек стать бешеным и неужели же, если его не вылечат, тоже станет бояться воды, с лаем бросаться на людей и кусаться.
После Тепки была сиамская кошка Симка, пришедшая к ним под дверь однажды весною, у нее были отрезаны усы, чтобы она не могла найти дорогу домой.
Симка вела себя совершенно по-киплинговски: уходила и приходила когда хотела, пила только парное молоко, ела только рыбу, причем морскую – обязательно вареную, а речную – непременно сырую, и когда видела еду, выгибала спину и ее голубые глаза становились красными. Иногда она гуляла неделями, но вечерами бабушка выходила на крыльцо, на всю дачную улицу кричала запавшим в
Колюнину память кличем, и голос ее, разносившийся от карьера до леса, от озера до пшеничных, кукурузных и ржаных полей над всеми садами, был так же естествен и красив, как щелканье соловья в густых приозерных кустах орешника и гибких вишневых деревьях, как далекий лай деревенских собак, кваканье лягушек или шум притормаживающей электрички на платформе Тридцать третий километр.
– Сима-сима-сима-сима-сима! – кричала бабушка, пока наконец около полуночи кошка не приходила вся побитая, с разодранным боком, забиралась к бабушке под одеяло и на следующий день лежала на террасе и сладко тянулась, перемещаясь за солнечным пятном, лениво щуря глаза и кусая хозяйку за ноги.
Забавных котят, которых приносила Симка и которые почему-то нимало на нее не походили – пестрые, рыжые, полосатые и зеленоглазые, но она все равно кормила их, облизывала и таскала за шкирку – топил в бочке для полива дядя Глеб, а недоумевающему
Колюне объяснял, что так поступать гораздо гуманнее, нежели обрекать несчастных животных на голодную смерть зимой, когда с дач все разъедутся. Справедливо это или нет, Колюня не был уверен ни тогда, ни позднее – любое бытие лучше небытия не только для людей, но и для кошек, и несколько месяцев жизни полосатых котяток, возможно, были б достойнее утопления в мешке через день-другой после появления на Божий свет, тем более что кто-то из них мог уцелеть, но эти мысли Колюня никому не высказывал и даже до конца не продумывал, оставляя сомнения на потом.