Он полюбил узенькие шоссейные и проселочные дороги, лесные тропы, смешанные леса и березовые рощи, и когда теперь участвовал в поэтической композиции, то с куда большим чувством декламировал патриотические симоновские стихи, которые в своих коронных представлениях опытной режиссерской рукой любила подверстывать Колюнина матушка под чудесные патетические финальные строки “Мещерской стороны”:
Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,
Да, можно голодать и холодать,
Идти на смерть…
Но эти три березы
При жизни никому нельзя отдать.
Ах, как чудно и пронзительно звучали эти слова под потолками школьных актовых залов, как замирали дети и дрожал сам Колюня, не видя ничьих лиц, и так ли уж важно было, что весьма путаным человеком был поэт, их сочинивший, и что-то осуждающее, ворчливое говорила про него упрямая, все прощавшая и ничего не забывавшая бабушка.
А душа по природе своей, наверное, не только христианка, но и патриотка, сколько бы над сочетанием этих слов ни издевались, так что с годами абстрактная, головная любовь к огромной советской стране не то чтобы вытеснилась или сузилась, но уступила место иному чувству, сосредоточилась и воплотилась в крохотном, неразличимом на карте клочке земли, на котором только и могла вырасти сердечная любовь к России.
Мальчик больше не заглядывался на чужие земли и не хотел отнимать ничьих островов, ему сделались дбороги все подробности и приметы родной мещерской окраины, он владел ею от станции до озера, от рыбхозовских прудов до западного берега карьера, составлял план водоема и леса, пробирался на заозерное стрельбище и отыскивал за колючей проволокой грибы, ловил ящериц на теплых камнях, собирал лесные ягоды и орехи, строил шалаши, разводил костры, путешествовал по озеру или карьеру на плоту, нырял с маской, искал клады, залезал на высокие раскидистые деревья, ходил по лесу, смотрел за птицами, учился распознавать их по окраске и голосам, повесил несколько птичьих домиков в саду, а однажды весной, когда еще не до конца сошел в тенистых местах и низинах крупнозернистый грязный снег, столкнулся в сумеречном и сыром дачном леске с небольшим лосем, ошеломленно подумав, как и откуда могло забраться сюда несчастное животное.
Лось смотрел на Колюнчика, оба не двигались, а потом разошлись каждый в свою сторону, и человеческое дитя ощутило пантеистическую благодарность к миру и всем его тварям.
В полуденные часы, преодолевая робость, мальчик залезал в заброшенную бисеровскую церковь. Она была до такой степени разорена и загажена, что, скажи ему тогда кто-нибудь, что через много лет ее подремонтируют и откроют и он будет стоять на службе посреди сырых стен с несколькими старухами, а потом подвыпивший после баньки благостный беленький старичок из дома напротив расскажет случайному прохожему с ведром чернушек историю закрытия бисеровского храма и про нелепую смерть в привокзальной уборной на станции Железнодорожной ее последнего настоятеля, ни за что не поверил бы.
В добром языческом мире, где жили его неверующие и невинные родители, и то и другое было так же непонятно, странно и невероятно, как и смерть близких, странствия за горизонт, грядущая потеря Купавны и исчезновение родной стороны. А старичок, всю жизнь в приозерной деревне проживший и возникший накануне Покрова перед молодым грибником как существо едва ли не потустороннее, принадлежавшее к иному миру, рассказал в дождливый и теплый безветренный октябрьский вечер массу любопытных вещей про купавнинскую старину и деревенские нравы.
Слушая его, потомок садоводов легко представлял дачную местность во времена, когда не было вокруг еще ни одной дачи и дети из
Бисерова ходили пешком через леса и болота в школу возле платформы Тридцать третий километр. Скудная земля была мало заселена, только на севере проходила арестантская Владимирская дорога, а на юге возле железнодорожной станции возник поселок, куда выселяли людей из старых домов на улице Горького, но в стороне от них вся окрестность оставалась глухой, как будто бы
Москва была далеко-далеко. Да ведь в ту пору не было еще и электричек, а ходил паровоз от Петушков до Железнодорожной, и, чтобы добраться до города, приходилось висеть на подножке.
Как обидно, что он не тогда родился, как хотелось в это совсем недавнее время переместиться и в нем пожить, побродить по глухим лесам и половить рыбу в тишине и уединении или хотя бы послушать разговорчивого дедка еще и узнать, что не успел услыхать от бабушки, но из дома вышла приземистая женщина с короткой стрижкой, подозрительно посмотрела на постороннего человека и окликнула старика.
– Доча кличет. После бани я, боится, простыну, – сказал дедок извиняющимся голосом.
Служба закончилась, из храма вышли старухи и через черное картофельное поле, растянувшись цепочкой, побрели к автобусной остановке. Они поддерживали друг друга, и было что-то победное в их неуверенной поступи посреди этого убранного неровного поля.
Сутулый дачник шел следом, не решаясь медленно идущих женщин обогнать, подстраивался под их шаг и, возвращаясь в прошлое, стал опять думать про бабушку Марию Анемподистовну, которая никогда в храм не ходила, не постилась, не читала молитв и не крестилась даже во время грозы, еще в шестнадцать лет на всю жизнь распрощавшись с монархией, Господом Богом и церковными таинствами.
2
Отчего так случилось, отвратили ли ее уроки закона Божьего в тверской гимназии, казенное или домашнее воспитание, подкосила ли история с отлучением от церкви графа Толстого? – ничего этого он спросить не успел, и теперь не от кого уж было узнать. Только слыхал от, должно быть, теми же вопросами задававшейся сестры
Колюня, будто бы в двадцать девятом году, когда у бабушки родился первенец и молодая мать, не зная, как его искупать и запеленать, позвала на помощь свою тетку, старорежимная родственница согласилась прийти лишь при условии, что мальчика окрестят. Тогда бабушке пришлось спешно искать в атеистической
Твери священника, однако уже следующие ее сын и дочь остались некрещеными, и о верующих старухах, ходивших по праздникам и будням в храм, никого и никогда не осуждавшая женщина чуть раздраженно отзывалась как о бездельницах, у которых нет иных печалей и забот.
Оттого не красили дома на Пасху яйца и не пекли кулич, не говорили стыдливо, что это, дескать, народные обычаи, не ходили глазеть на пасхальный крестный ход и не ездили на кладбище в родительские субботы, на Троицу или Радоницу. Да и слов таких никто не знал и не употреблял. Не было у них ни икон, ни Библии, как у бородатого дядюшки Глеба, и даже в качестве украшения не надевала золотой крестик Колюнина сестра. Иногда в гости на
Автозаводскую приезжала богатая и благополучная бабушкина кузина тетя Вера, которая никогда не работала, не болела; не зная нужды, жила в добротной профессорской квартире на Чистых прудах, ходила в соседний храм Архангела Гавриила и завещала отдать в самую высокую московскую церковь, глаголимую Меньшиковой башней, старинные образа в серебряных окладах и драгоценности, и не то чтобы порицала свою родственницу, но удивлялась ее судьбе и недоумевала, как только могла она миновать все страдания и испытания, причудливо и неравномерно поделенные меж людьми кровавого столетия; бабушка ворчливо говорила, что при такой жизни верить в Бога и Его милость легко.
– А каково мне было, когда муж ушел и я с тремя детьми осталась?
– вопрошала она в ответ на невысказанные упреки и беззвучные призывы покаяться маленькую, похожую на цыпленка, беленькую старуху с мелкими острыми зубками и в меховой шапке пирожком, раздосадованная ее ничем не испытанной набожностью и желанием отдать все добро попам.
Что говорила Вера Николаевна, Колюня не помнил, как не помнил и никаких обстоятельств ее жизни, но после тети Вериной смерти нашел в доме на улице Чаплыгина, возле Дворца бракосочетаний, единственный и самый драгоценный дар – первое в своей жизни