Выбрать главу

Когда Имант перепродал первую, дальше пошло как снежный ком – всё больше и больше. Потом пошли джинсы. Имант не зарывался, сам джинсов не носил, не покупал также английского костюма или немецких ботинок, он не хотел, чтобы с ним рядом была такая, что клюёт на ботинки. По той же причине он не имел дела с духами и чулками, пока не женился. Духи и чулки начались потом. Когда они начались, он вступил в жилищно-строительный кооператив.

Его Инга, может быть, и могла на что-то в этом смысле рассчитывать там, где она работала. Учительница латышского языка, может быть, и могла. Но не хотела. Она ничего не хотела от тех, в кабинетах с дубовой панелью, они отняли землю у её отца и дяди и построили на месте, где были поля, многоэтажные дома, куда поселили батраков её отца и дяди. Даже если бы Улманис вернулся, он вряд ли смог бы сделать там снова поле. Не сможет снова родить хлеб та земля, по которой прошёл московский бульдозер и срыл плодородную почву, та земля, куда вкопали московский бетон. Поэтому она, Инга, не будет жить в московском доме, в квартире, которую дают из милости или за заслуги перед Москвой, она будет жить в собственной квартире. Так они решили, так и вышло.

Поэтому ребёнок у них родился, когда обоим было уже основательно за тридцать. И только один. Это оказалась Эгле. Ну и что же, ничего особенного, когда Эгле вырастет, она даст свою фамилию, фамилию Гайгал, хорошему парню, с руками и головой, который не надеется на милость начальства, а умеет сам посеять, сам сжать и в свой амбар свезти. И сумеет найти для неё хорошие слова на родном языке…

– Мартиньш хороший парень, – сказала Инга, прервав молчание, висевшее над этим столом с вечера, с той минуты, как достали и положили на журнальный столик первый, самый важный сейчас документ – дарственную на дом.

Эгле молчала.

– Бабушка Эмма плохого не посоветует.

Эгле рассеянно, скользя взглядом мимо матери, по столу, кивнула два раза; она слышала это от матери и месяц назад, и год назад.

Мать протянула ей через столик исписанный лист:

– Отец получил неделю назад.

“Guten Tag,” – прочла Эгле вверху листа. По-немецки она читала как на родном (и значительно лучше, чем на русском), но почерк был незнакомый, витиеватый, с намёком на готику, и она замешкалась. Писал, как она поняла, какой-то старый знакомый отца, скорее, старый деловой партнёр, ещё чулочно-парфюмерных времён – после второй независимости отец ушёл из порта, некоторое время торговал легально, выправив патент, а потом, когда дела пошли плохо, большинство покупателей обеднело и перестало покупать что бы то ни было сверх куска хлеба – в это время отец продал своё дело, и семья стала жить на проценты с накопленного, но тут подоспел закон о реституции. Человек, писавший отцу, был несомненно посвящён в такие подробности жизни Гайгалов, каких ни он сам, ни мать, ни Эгле никогда никому не рассказывали.

– Про Андриса прочла? – спросила мать, когда Эгле дочитала.

Та кивнула. Но уже не в стол глядя, а подняв глаза на мать, словно ожидая каких-то разъяснений.

– Андриса Силиня знаешь ведь?

Эгле перечитала то место письма, где упоминалось имя Андрис. Андриса хвалили. Он, насколько было известно автору письма, правильно сел за стол. Туда, куда надо, сел. И никого не обидел, и разговор наладил, и стольким людям сделал хорошо. Пишущий советовал не ссориться с Андрисом и ни с кем из его родных, поддерживать насколько возможно добрые отношения – а уж Андрис воздаст по-королевски. Андриса Силиня Эгле очень даже знала. Если она сама работала в районной экзаменационной комиссии по государственному языку, то Андрис Силинь входил в городскую комиссию по реституции.

Она снова подняла глаза на мать. Та смотрела поверх головы Эгле, прямая, строгая, сосредоточенная, даже намечающиеся на лбу и вокруг губ морщины словно бы выпрямились, чувствуя необычайность момента. Слегка повернув голову (наверное, это и есть по-королевски, подумала Эгле, вспомнив фразу из письма), она величественно произнесла:

– Мартиньш тоже Силинь.

Эгле, конечно, знала фамилию этого светловолосого с ржаной рыжиной, длиннолицего, размеренно-неторопливого в каждом движении, тяжёлого молодого человека. Он был раза два у них дома, и всякий раз паркет под ним скрипел так громко, так нестерпимо жалобно, будто это были простые доски в массовых московской постройки домах. Эгле даже казалось, что матери нравится прежде всего эта вескость, основательность, подразумевавшаяся в старинных пахарях. Хотя она, конечно, знала, что мать не заставила бы Мартиньша пахать землю, займи он в их семье то место, о каком для него мечтала мать. Пахать должен батрак. Это мать тоже говорила и месяц назад, и двадцать лет назад. Но, видно, Силинь – это очень хорошо, это подпись на решении комиссии, а вот Мартиньш уже не так хорошо, и лучше б его вовсе не было поблизости от нашей семьи – вдруг пришло в голову. Голова словно сопротивлялась, никак не хотела пускать в себя мысль о том, что Мартиньш тоже Силинь.