Прикрыл царь ладонью глаза, посидел так с минуту, а потом говорит:
— Поставьте мне на гульбище, — и поднялся.
Его подхватили под руки, взялись с двух сторон за подлокотники кресла, понесли его вслед за государем.
— Ступайте все, — сказал царь Алексей, усевшись лицом к мосту.
Вернулись бояре в Думную палату, сидят на лавках, думают — быть грозе.
Открыл глаза царь — за мостом дорога поднимается из рощи на холм и, теряясь в лесах, идет на Москву. Березы пожелтели, начали осыпаться, а дубы — еще зеленые. Где-то над головой стучали топоры. Один голосистый, словно кукушка кукует, другой звенел каленой устюжской сталью: «Дзинь! Дзинь!» Третий глухо ухал, как хлопушка ночного сторожа.
Припомнилось царю, как явился по его зову протопоп Аввакум, как он сам вышел ему навстречу, просил благословения и сыночку своему Алешеньке, нежному, худенькому, в голубой рубашечке. Сказал:
— Царевич, прими и ты благословение.
А мальчик испугался могучего, заросшего волосами протопопа, прижался к отцу, обхватил его ручонками. Нет теперь Алешеньки, нет и матери его. Унесла чума проклятая.
— Поздорову ли живешь, протопоп? Видишь, привел Господь свидеться. Садись рассказывай. Где ты стал?
— У Тверских ворот, государь.
— Поставлю тебя в Кремле, на подворье. Нет теперь врага твоего заклятого, Никона. Не пускаю его в Москву.
— Думал я, государь, живучи там в Сибири в опасностях многих, что здесь-то в Москве тишина. Приехал и вижу — смете́на церковь хуже прежнего. Чума на Москве была знаменьем Никоновых затеек, а вражеский меч занесен над нашей землей за все то, что церковь разодрана. Живут и прорастают римские блудни. Пока погибель не постигла нас всех, с корнем надо выдрать зло…
…Который уж, год сидит в земляной тюрьме сей протопоп в Пустозерске на хлебе и воде, а все на своем стоит, грамоты рассылает раскольникам…
Никон проклял меня. Ни суд, ни ссылка ему нипочем. За какие грехи мне наказание? Не я решил — Священный Собор!
Снег валит и валит… Вышел к народу в большом наряде — в шубе собольей золоченой, в Мономаховой шапке, со скипетром и державою. Под крыльцом, хоругви, иконы на носилках, знамена в цветных лентах. Митрополиты, архиепископы, епископы, вокруг, прибыли из соборов крестные ходы. Поднял руку со скипетром, смолкли колокола и хоры певчих дьяков. Упал народ на колени.
— Народ московский! Святые патриархи спрашивают тебя — поздорову ль ты?
— Спаси Бог! — завопили радостно и ударили в снег челом.
И вдруг строгий голос спрашивает по-гречески:
— Ты почто оставил церковь?!
Ах… это суд, думает царь. Путаются его мысли, сменяются картины одна за другой. Всегда румяное лицо его осунулось, посерело.
— Царь меня обидел! — отвечает Никон.
— А почто ты от патриаршества отрекся, говорил, что будешь анафема, ежели останешься патриархом?!
И опять по-гречески:
— Чего достоин Никон?
— Отлучения и лишения сана!
— Отлучения и лишения сана!
— Отлучения и лишения сана!
Поплыло все перед глазами, и тут загремел голос неистового протопопа:
— Никониане! Никониане! Вот царь наш хрипяща и стонуща. Прежде суда осужден на муки бесконечные…
Поднялся царь Алексей, оперся на посох, хотел крикнуть, но опять упал в кресло.
— Наталья! — шептал. — Хочу говорить с тобой. Где Алешенька, сынок? Надежда наша… Писать Никону, просить прощенья… пусть грамоту отпускную… Где Матвеев? Сергеич! Старцы, соловецкие пилами трут мя. Вели войску отступить от их монастыря. Протопопа вели тоже… Сергеич!
— Государь! Ай худо? — спросил выбежавший из Думной палаты Матвеев.
— Сергеич… Тошно мне…
Через несколько дней ударил три раза тяжелый кремлевский колокол после захода солнца…
Когда гроб царя Алексея плыл на руках бояр по Кремлю к Архангельскому собору, то за гробом несли в кресле и царя Федора Алексеевича: слаб был ногами, сам идти не мог…