Выбрать главу

«Душе моя, душе моя…»

Выйдя на снег, Кузьма увидел сбоку от паперти старика Подеева с Федором Марковым.

— От тебя, Ерофей, мне, чай, нигде не сокрыться, — пошутил Кузьма, ласково посмотрев на Подеева.

— А то! — осклабился старик, поддержав шутку, и повестил: — Федору ты зело нужен.

— Приключилося что? — обеспокоился Кузьма.

— Потолковать надобно, — с обычной деловитой невозмутимостью молвил Марков. — На торгу у нас две лавки пограблены. И тебе, Кузьма Минич, ако земскому старосте…

— Погоди, погоди, — остановил целовальника Кузьма. — Нешто не слышал, что завтре уходим? Прошу тебя, Федор, мою обузу старостову взять.

— Как же? — опешил справный Марков. — Завтре? Ране сроку?…

— Не ране, в самый раз, — сказал Кузьма. — Неколи уж медлить. — И твёрдо повторил, будто единолично принял решение: — Неколи!

8

— А, неровен час, не воротишься? — со слезами на глазах спрашивала Фотинку Настена, прижимая у груди его свадебный поминок, резную утицу-солонку, и никак не давая ему уйти с легким сердцем.

— Ворочуся. Куды денусь? Дак всяка птица гнездо знат, — неуклюже пытался утешить ее Фотинка и стеснялся ласковых слов, потому что рядом стоял Огарий, вовсе сдавший и похожий на сморщенного старичка.

Настене не свычно было видеть милого в ратных доспехах, холодное железо пугало ее. Ледяной враждебностью веяло от железа. Чудилось, что и сам Фотинка в грубых железных тисках стал другим, лишенным своей воли и своего добродушного нрава. И будто не он уходил, а его уводили, безвозвратно отнимая.

Поникший Огарий, переминаясь с ноги на ногу, тихо сказал Настене:

— Не мучь еси его. Домашня дума в дорогу не годна, силу отнимает. Пущай без печали идет.

У Настены затряслись плечи, жемчужинами покатились по щекам слезы. Жгучая боль, словно гадюка, ужалила ее в грудь. И в самом безысходном отчаяньи, в самом крайнем ужасе, разверзающемся черной бездной, она поняла: не уберечь, не охранить ей Фотинку. И закаменела, как в тот страшный час, когда вместе с Гаврюхой похоронила мать и братишек в мерзлой, так до конца и не отогретой костром земле. Но теперь силы не оставили ее. Внезапно построжав, Настена уже спокойно, как многие обреченные на одинокое бесконечное терпение жены, перекрестила ратника.

— Тута будет соль от моих слез, — поднесла она солонку к осунувшемуся фотинкиному лицу. — Тута, любый. А на людях слезинки не оброню. Ступай без тягости.

Хлестко ударила вестовая пушка с кремлевской стены, призывая ополчение к сбору. Фотинка махом взлетел на коня.

— На тебя оставляю ладу мою, — срывным голосом крикнул он Огарию. — И о монастыре, слышь, не смей помышлять, покуль не ворочусь. Зарекися же!

— Исполню, — пообещал Огарий. — Эх, пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. — И тоже не удержал прихлынувших слез, жалкий, слабый, великовозрастное несчастное дитя жестокой смутной поры. Сквозь слезы, винясь, только и примолвил:

— Потешить хотел тя на дорожку, да не угораздился.

Настена рванулась к Фотинке, припала лицом к его сапогу. Он, как легкое перышко, поднял жену, исступленно поцеловал в губы и, опустив на землю, тут же пустил коня галопом.

По всем улицам конно и пеше тянулись ратники к воротам кремля. И повсюду за ними бежали жены и детишки, вдруг застывая на месте, словно им пресекала путь невидимая заклятая черта. Но, спохватившись, они снова бежали, устремившись уже на гребень горы, откуда могли узреть обставленную вешками дорогу через реку, по которой уйдет ополчение.

У Спасо-Преображенского собора пестрели хоругви, тесно смыкались конные ряды. Уже вышло священство на паперть, чтобы свершить молебен, окропить святой волжской водой ратные знамена и благословить воинов. Но еще не было тут главных начальных людей, что загодя собирались в Съезжей избе для напутного совета, не было и Минина.