Как и все посадские, Кузьма страдовал в заволжских поемных лугах. Косили тут уже не на своих делянах по семьям, а на земском наделе заедино — для общего тягла, для ратного припасу, И люда сбилось множество. Почтенные горожане находили кого послать замест себя либо откупались, но Кузьме нравилось быть среди людей, поработать на равных, состязаясь в умельстве и ловкости, и он явился сюда со всеми.
Перед Купальской ночью, со своим обычным тщанием сладив шалаш из нарубленных ивовых веток, он улегся спать. Истошные вопли разбудили его. Кузьма вылез из шалаша и, еще не пришедший в себя, смурной, стал глядеть на языческое игрище. Вокруг полыхали высокие купальские костры, а все покосники, окаченные водой, как бесноватые, дергались возле них, орали, визжали, улюлюкали, скакали, мельтешили быстрыми хороводами. Мелькнул перед Кузьмой разгоряченный потный лик обычно смиренного Потешки Павлова, с ухмылками да кривляниями потряс бородой старик Подеев, взмахнул руками, будто хотел взлететь, грузный оханщик Васька Шитой. Жутко смотреть.
Молодые парочки, подхватив соломенное чучело Лады, принялись прыгать через костры, за ними пустились и мужики.
Раньше Кузьме тоже, верно, было бы весело, но теперь его угнетала тоска. И он снова полез в шалаш.
Снилось Кузьме вселенское, без конца и краю полыхание, падающие огненные стены, метание черных ломаных теней, от чего ему хотелось бежать без оглядки, но он не мог даже шевельнуться, покуда снова не возник перед ним преподобный Сергий…
На другой день, намахавшись вдосталь косой, Кузьма не стал спешить на артельное хлебово — не до кулеша. Пошел лугами, куда глаза глядят.
Первая вечерняя звезда слабым свечным огоньком затеплилась в небе. Истомная и немая, до звона в ушах тишина обволакивала дали, недвижную гладь высокого травостоя, одиночные купы ракитника, затемневшие зеркальца озерков. Изредка только слышался коростель и плавный сонливый выдох испускающей из себя тепло земли.
Кузьма наугад вышел к берегу Волги, сел у кустов на еще горячий песок.
Река, казалось, замерла в тяжелом безмолвии своей разливанной широты, лишь изредка ее темная шелковистая вода чуть приплескивала у набухших растопырных коряг, словно ластилась к ним. Наползая исподволь, сумерки неотвратимо и жадно сжимали прозор. И во всем обозримом Кузьме почуялись полная безысходность и податливое покорсгво.
Вновь овладели им неотвязные думы, отягощенные последними черными вестями.
В последний дни ходят и ходят упорные слухи на торгу, что все московское ополчение перешло к изменному атаману Заруцкому, который, мол, уже похвалялся посадить на престол сына распутной Марины Мнишек. С него станется — посадит! И будут помыкать Русью, всем ее людом ежели не ляхи, так цареныш-выблудок. Дотерпелись, допотворствовались! И ладно бы бояре. Им свои вотчины чести дороже. Но прочим-то неужто глупой животиною быть свычно: куда погонят — туда и гоже, хоть на заклание?
Он вспомнил вчерашнее ночное веселье, буйные игрища и пляски, и ему стало обидно за посадских. Разумел Кузьма, зряшная та обида, ибо не ему судить испокон заведенное и Купала вовсе не при чем. Но все тошней ему было от мирской беспечности. Нет, он не стерпит, он восстанет! Кому иному все едино, а ему невмоготу: всклень налито. Надобен почин, и он почнет, сам набатом станет. Неспроста видения были…
Сзади затрещало, встрепенулся лозняк, кто-то встал за спиной. Кузьма обернулся — старик Подеев.
— Хватилися, вишь, а тебя и след простыл, Минич, — словно винясь, смущенно сказал Подеев. — Занедужил, ай?… Без тебя и за кашу не сели, ждем-пождем. Подымай-кося, не побрезгуй овчинного котла…
О своих чудесных видениях Кузьма поведал протопопу Савве Ефимьеву, с которым издавна водил дружбу.
Рассудительный Савва взял за обычай наперед обмыслить, а потом изъяснить. И Кузьме поначалу ничего не сказал. Да и урочное время для нет подоспело — обедня. Потому попросив Кузьму обождать, он справил службу, неспешно переоблачился в ризнице и вышел из храма, когда с паперти уже схлынул весь люд и убралась восвояси даже самая набожная старуха.