Выбрать главу

Дрова догорали, розовый отсвет на стене тускнел, колебался, синяя ночь стояла в высоких окнах. Острожский с участием и тревогой смотрел на друга.

— Ты прав был тогда, когда мы говорили здесь в ту ночь, — сказал Курбский. — Да, ты многое понял уже тогда, а я ничего не понимал… — Он встал, положил руку на плечо Острожского. — Иди отдыхай, Константин, — ничего изменить нам не дано, ты прав, прав… Ничего изменить не дано!

— Но это не так!

— Иди отдыхай. Каждый в одиночку, да, я теперь тоже понял это…

Острожскому не хотелось оставлять друга, но он чувствовал, что Курбский больше не будет о себе говорить; в его голосе была усталая ожесточенность. Острожский задержался на пороге, глянул еще раз, колеблясь, недоумевая, и вышел. А Курбский смотрел ему вслед и думал, что теперь даже этот единственный настоящий друг ничем ему не поможет и что Константин любит его, Курбского, больше, чем он Острожского.

В лиловатой тьме над талыми снегами таяли звезды мартовской ночи; отломилась, упала со звоном сосулька за окном, и опять все стихло, только журчал невидимый ручеек, проточив сугроб у крыльца: ночной морозец так и не смог сковать его до конца.

…Радость ожидания, передающаяся от теплых рук матери и от свободы бегать — уже вечер, а его не уводят спать, и он стоит со всеми на крыльце и смотрит на закат за лугом — малиново-оранжевый пожар, отраженный зеркальцем плеса за камышами, а по закату едет черный всадник в шлыке, лица не видно, но он страшен, хоть и далек, и никто его не видит. Во двор входит отец, лицо неясно, но крепкая рука бережно поднимает его к самому небу, и щекочет борода, от которой пахнет мятой, и смех рядом материнский, чьи-то радостные возгласы, его опускают на пол, и он от возбуждения и восторга начинает кружиться, притопывая, на одной ножке, пока мать не говорит: «Ну хватит, перекружишься, хватит, Андрюша!» И отец опять поднимает его, подхватив, потому что действительно все несется кругом: закат, река, крыльцо. Только черный всадник в шлыке все едет так же медленно по лугу, и все тягостней от догадки, кто этот всадник и к кому он едет. Надо догнать его, остановить, но ноги и руки словно одеревенели — они привязаны к каким-то доскам и лежать от этого неловко, больно. Он пытается понять, что с ним. Видит всадника на оранжево-малиновом закате и ясно слышит жалобный детский плач, и внезапно понимает, что всадник — Иван Васильевич, великий князь, что плачет Алешка и что он сам не может спасти его, потому что привязан крест-накрест к колесу — его должны колесовать. Он рвется и кричит страшно, но совершенно беззвучно и — просыпается.

Он лежит в своей библиотеке-спальне и слышит где-то за стеной глухой и горький детский плач. Он садится весь в поту, сверлит темноту глазами: «Алешка?! Где он?» — и, проснувшись окончательно, понимает наконец, что это Димитрий плачет, его сын, младенец, на женской половине дома. Он утирает пот, ложится и боится закрыть глаза, чтобы опять не увидеть того сна.

Острожский уезжал утром, и он вышел на крыльцо проводить его. Уже всходило чистое солнце, ночной заморозок еще держался, блестела гололедом дорога, и горела бахрома сосулек под крышей, но ручеек под сугробом так и не промерз до дна — все продолжал булькать невидимо. Константин обнял Курбского, прижал, отпустил. Он не мог вымолвить ни слова — горло сжало.

— Ничего, — сказал Курбский. — Я тоже долго здесь не высижу: хочу в Вильно съездить. Да и скоро за нами пришлют, думаю, опять.

— Да, — ответил Острожский. — Ну прощай. Не спеши на войну, дай-то Бог увидеться… Прощай, Андрей!

Он быстро сошел с крыльца и сел в сани. Кучер тронул, Курбский махнул рукой. Ему было грустно и одновременно стало свободнее: никто не будет наблюдать за ним сочувственно. Жена не в счет, да она и не наблюдает больше: привыкла. Сани еще раз мелькнули за голыми ветками, скрылись. Небо было чисто, сияли льдинки наста на сугробе, медленно пролетел голубь, озаренный восходящим солнцем.

3

Шел конец сентября, но дни стояли солнечные, золотистые рощи сквозили синевой неба, тихо шуршали сухие травы — бабье лето.

После полуденного сна Курбский сидел и растирал виски, когда доложили, что привезли письмо из Вербского Троицкого монастыря от игумена Иоасафа. Письмо привез иеромонах Александр — настоятель деревянной церковки святого Николая. Он сидел против Курбского на краешке дубового стула, сложив руки на коленях, и с любопытством осматривал полки с книгами, дорогое оружие и мраморные головы античных философов. Курбский прочел письмо и сложил его пополам. Иоасаф просил в долг много денег и приглашал навестить монастырь, отдохнуть, полечиться тишиной и молитвой. Но денег он просил слишком много.