Курбский широко открывает глаза, видит лунный квадрат на срубе над своей головой и начинает шепотом читать заклинание-молитву, напрягая все силы, потому что лунные лучи в квадрате делаются шершавыми, как доски, которыми крест-накрест забита знакомая дверь. Перед этой дверью он стоит обнаженный и жалкий; из-под двери морозом смывает всю преступную прелесть, и он спрашивает с тоской: «Доколе же мне терпеть еще, Господи?»
На хуторе сделали дневку, для князя освободили дом, завесили стены тканью, постелили шкуры, протопили до жара. Курбский, изможденный, ослабевший, лежал лицом в потолок: не то дремал, не то молился. Нет, уснуть он не мог, забыть — не мог, не было покоя даже здесь…
Наконец он решился испробовать давно испытанное — перечитать свое сочинение, выношенное годами, искреннее, переданное людям во спасение. Он сел, велел подложить подушки повыше и подать дорожный ларец с бумагами. Из ларца достал свое заветное сочинение «История восьмого собора», копии писем к Константину Острожскому, в которых обличал его в недостойной слабости — Константин не только читал еретика Мотовила, но и осмелился писания его прислать! — наконец неоконченный ответ Семену Седларю, который спрашивал, что думал Иоанн Златоуст о Чистилище. Для ответа Курбский переводил с латинского, перевод свой хотел послать Седларю как «подарок духовный» и сейчас, перечитывая, кивал сам себе с удовольствием: «…Познал я в тебе искру, возгоревшуюся от божественного огня… Некие раскольники упрямые, опираясь на Оригена, утверждают, что огонь Чистилища конечен, то есть Геенна конечна, что противоречит учению Христа, хотя они в доводах своих еретических приводят слова апостола Павла к коринфянам…» В конце Курбский просил Седларя не показывать его письма схизматикам, чтобы не вступать с ними в бесполезные споры, в которых еретики искусны софизмами и ложными силлогизмами.
Курбский откинулся на подушки, прикрыл веки, лоб его порозовел, на губах блуждала улыбка. «Как епископ наставлял я их всех, годами неподкупно обличал ересь, — сказал он себе, — вот в этом письме одна истина… Отдохну и обязательно допишу». Он начал сочинять продолжение, но привычной легкости слога не стало, слова были правильны, строги, а какого-то смысла в них не хватало чуть-чуть. Он полуоткрыл глаза, лоб наморщился, взгляд искал, не видя, ответа за оконцем, где предвечерний ветер очистил небосвод; нечто вроде пятна туманного сгущалось там, точно упала темная капля на золотистый закат и все испортила: чистоты не стало. «Призван был сюда наставлять их всех!» — упрямо шептали губы, но это не утешало сегодня. Он вспомнил, как они раз говорили с Артемием Троицким о стремлении Марка стать дьяконом, и Артемий сказал задумчиво: «…Иные хотят проповедовать ради радости обличения, а не ради любви к ближнему, но сами того не понимают». Курбский долго, нахмурясь, вглядывался в закат, наконец шевельнулся, сказал себе, как обрубил: «Ну и что, раз проповедь об истине!» Но брови его не разошлись, рука бессильно лежала на одеяле. Чего не хватает в его слове? Он не мог понять, но слово точно омертвело, хотя на вид было прежним — правильным и честным.
Новый день, опять запрягают, едут, и нет этому конца… Он сидит за столом, накрытым знакомой холщовой скатертью с крестиками. На скатерти перед ним стоит миска со спелой земляникой, политой молоком, а над миской зависла желто-полосатая оса. Она тонко и зло жужжит, и он боится пошевелиться, хотя ему очень хочется земляники. Оса садится на край миски и ползет вниз, к землянике, и тогда он с размаха бьет ее ложкой, разбрызгивая по столу молоко и ягоды, а она взлетает и висит над его макушкой, сверлит жужжанием — вот-вот ужалит! «Сиди не двигайся, Андрюша! — говорит голос матери. — Не двигайся, и она тебя не укусит!» «А хоть бы и укусила — что за беда!» — говорит другой, мужской голос с улыбкой, и еще миг он видит их всех на терраске за столом — мальчика в желтой рубашке, мать, отца, солнечные пятна на скатерти, но чей-то оклик врывается из другого мира: «Куда, Панове, едете?» И бас Емели: «В Ковель» — и хрустальный куб с летней терраской и земляникой в миске удаляется, уменьшается, а Курбский садится, растирая лицо ладонями. День, мягко светятся сугробы под заволоченным солнцем, вдали кирпичная стена знакомого монастыря и голые ветлы на берегу реки — Ковель.
В городе Курбский заехал к старому пану Мышловецкому — круглоголовому седому судье. Он почти не изменился — был так же немногословен, хитер. Первая новость, что княгиня Александра уехала с сестрой на богомолье во Владимир-Волынский, оставив детей на нянек, не очень огорчила и удивила Курбского. Но вторая ошеломила: игумен Вербского Троицкого монастыря Иоасаф бежал неведомо куда, захватив всю монастырскую казну, и с ним — два послушника, а по розыску — двое беглых русских стрельцов.